Стремясь погасить замешательство, перевести разговор на другое, спросил, кивнув на самшитовую палку старика:
— На войне, Василий Борисович, пришлось?
— Да.
— Война, война…
— Война. А вы с какого года, Павел Петрович?
— С тридцать девятого.
— Правильно.
— Что?
— Говорю: правильно… Предвоенный, так сказать…
Помолчали.
— Вы довольны своей работой, Павел Петрович?
— В принципе — да.
— В армии служили?
— Не довелось.
— Не довелось или не хотели?
— Так получилось… Студентов не брали, а после…
— Ясно.
— Тогда не брали студентов, Василий Борисович…
— Хорошая у вас жизнь, Павел Петрович, очень хорошая.
И Павел уверился: зависть в голосе старика, зависть; в ней, разумеется, нет ничего плохого, в этой зависти, как предполагает Ольга, — так просто, от сознания, наверно, личной неудачливости, скорбь по несостоявшемуся… Прикрыл старик глаза, обмяк, обвис морщинистым лицом; похож на большую снулую рыбу, выброшенную течением на камни, — на глубинную рыбу, у которой не переливающаяся солнцем чешуя, а неопределенно-темные шершавые бока… Встряхнуть бы его нужно — незаметным участливым словом, и уходить отсюда нужно: время обеда, на второе заказана бастурма, будет на столе бутылка сухого — Ольга обещала…
Повторил старик:
— Хорошая жизнь. И жена у вас молодая, хорошая…
— Хорошая.
— Произойдет что — не бойтесь постоять за эту жизнь. Грудью!
Старик палкой о камень пристукнул, и глаза его блеснули холодным стеклом.
— Само собой, — отозвался Павел.
Полнеба уже было фиолетовым, набухшим, как промокательная бумага, сыростью, а фиолетовая тяжесть расползалась дальше, шире; и море будто впитывало мрачный фон неба, тяжелело; светлые барашки пенились, смывались и снова нарождались в разбуженных свежим ветром волнах. Припадали к воде чайки, резко взмывали ввысь — то ли пугаясь, то ли радуясь… Внизу опустел пляж — кое-где лишь фигурка, другая…
— Идите, Павел Петрович, я посижу тут еще.
— Пойду, пожалуй.
— А скажите, Павел Петрович, у вас отец… жив?
— Отец? Вы все-таки моего отца знали? Василий Борисович, знали?!
— Ваш отец, насколько понимаю… и очевидно… Петр Юрченко. Так, Павел Петрович? А я знал из Воронежа Юрченко… Юрченко Андрея. Да, Андрея Юрченко.
— Нет, мой, конечно, Петр… Он пропал без вести, Василий Борисович. Я его не помню. Я родился, а он ушел от матери, от нас. К другой женщине. А тут война… По слухам, пропал без вести.
— Война, — сказал старик, — а все ж кого мы осилили, Павел Петрович, мировой фашизм!
Старик опять постучал палкой о камень — твердо и властно. Он даже улыбнулся Павлу — изломанно подвигались его мятые губы, показали сносившиеся золотые коронки зубов.
— До встречи в пансионате, Василий Борисович! Не опаздывайте к еде-питью!
Прыгал Павел с выступа на выступ, и мелкие камешки, брызгаясь из-под ног, больно били по щиколоткам. Больней бы надо, еще больнее! «Расхвастался, — терзал себя Павел, — пижон! Ах, как права Ольга, — жалкий я человек, размазня, медузообразный…»
…А в комнате Павла поджидали гости — профессор Гелембиовский с внуком.
Дрянной мальчишка, высунув набок язык, азартно резал Ольгиными маникюрными ножницами купленный утром, еще не читанный номер «Огонька» — пластиковый пол был в мелкой, исстриженной бумаге. «Нашему Вольке она уши оборвала б за такую самодеятельность», — раздраженно отметил Павел.
Профессор подал руку с вежливой улыбкой:
— Приветствую вас, коллега!
— Понимаешь, Павлик, — сказала, торопясь, Ольга, — мы разговорились с Михаилом Аристарховичем… Выяснилось случайно, понимаешь, что ты, оказывается, делаешь свои первые шаги в той области науки, которую разрабатывает Михаил Аристархович… Как это интересно, понимаешь? Откупорь, пожалуйста, — вот штопор! — бутылку… Вы, Михаил Аристархович, не против «Киндзмараули»?
— Гм… Подчинимся, а, коллега?
Павел, не показав глаз, наклонил голову.
Внук профессора сопел, потихоньку портил воздух, прицеливался к библиотечному тому «Жизни животных» — тыкал ножницами в суперобложку…
Навалившись грудью на палку, старик следил, как бежал молодой Юрченко вниз, к дороге. Молодой Юрченко… Когда в холле главного корпуса четыре дня тому назад он случайно увидел на столе телеграмму, присланную из Воронежа некоему Юрченко, он сел в кресло и стал ждать, кто же возьмет этот телеграфный бланк. Он решил, что будет сидеть до вечера, но обязательно дождется…
Мягко открывалась и закрывалась огромная стеклянная дверь, входили и выходили отдыхающие; некоторые копались в груде конвертов на столе — искали письма на свое имя; а телеграмма одиноко лежала чуточку поодаль от этих разномастных проштемпелеванных конвертов, и минуло уже не меньше двух часов, как приступил он к своей сторожевой вахте… О чем думал он? Кажется, ни о чем особенном. Всем живым и разумным, что есть в нем, владело одно желание: увидеть Юрченко, увидеть… Горячо прилила кровь к вискам, пульсировала толчками и стихла незаметно, оставив предчувствие близких сердечных спазм и легкий холодок в пальцах рук.