«Все равно ты уедешь, — Глебу душно было; залетные чайки — редкие гостьи тут — пронзительно кричали над ними, ссорясь меж собой. — Уедешь. А Потапычу разве одному дом нужен! Он давно бы построил…»
Без дня неделя, как Люда на дебаркадере. Уже все знают, что она «с московской редакции», будет писать о деревне; Глеб замечает, что мужики, даже когда Люда выходит в Русскую в своих узких брючках, с накрашенными губами, да еще берет его под руку, сменили, обычную насмешливость на почтительное удивление. Первый раз такое, чтобы из Москвы специально посылали сюда человека: про их деревню в газете рассказать! Будто она, деревня, особенная иль глаза кому мозолит…
— Ходом уборки чего ж она не интересуется? — узнавал у Глеба бригадир Свиридов. — Про людей расспрашивает. А люди, они что? Люди и есть люди.
Приезжал с центральной усадьбы, наслышанный о появлении столичного журналиста, председатель колхоза; смущенно сморкался и укорял «товарища корреспондента» за то, что не повидалась с ним в первый же день. Предлагал машину для осмотра «окрестностей». Люда отказалась, дав слово, что перед отъездом они обязательно увидятся…
Прибегала женщина, сноха Захара Купцова, — тоже поговорить с корреспондентом. Озиралась по сторонам, горячим шепотом докладывала, какая нечестная продавщица сельмага Серафима Мясоедова: брала у нее три килограмма сахара, так в пакете, внизу, одни крошки вместо кусочков, а еще Серафима приваживает чужих мужей…
Глебу льстило, что все видели в Люде человека значительного, большого; только сам он, оставаясь с ней наедине, не мог освободиться от скрытого, идущего изнутри смущения: с одной стороны, она, Люда, — близкая с детства, навсегда поселившаяся в памяти, что-то такое родное, неотрывное, а с другой стороны — вот она, самостоятельно-неподступная, внимательная и подсмеивающаяся, и главное — незнакомая, чужая, будто и детдома не было, и воспитывали ее по-особому, для особых дел… И неприятным казалось, когда она выпытывала у него про его прошлую и настоящую жизнь, выпытывала, чувствовалось, не из интереса или сочувствия, а как бы и на нем собирая материал для своего очерка, для будущей задуманной писанины… Может, казалось лишь?
С первым почтовым катером Потапычу привозят газеты. Выписывает он центральные, районную, «Водный транспорт». И читает долго, обстоятельно — можно сказать, истово. Послушать его во время чтения, получится, что он, Потапыч, неотделим от всего, чем занят, живет белый свет. Отсюда, с дебаркадера, ему даже виднее все.
— Так и знал — будет в Индонезии ситуация, — авторитетно рассуждает он.
Или:
— Опять е г о за кукурузу ругают. А я разве не говорил, что овес и вику с наших мест изводить нельзя?!
Выходит так: не приняли т о г д а во внимание его, Потапыча, мнение — расхлебывайте сейчас…
Глеб, встретив и проводив катер, пошел к Потапычу: у него как раз перед открытием буфета час чтения газет.
Потапыч оглянулся на скрип двери; сидел за столом, и газеты лежали перед ним, но он не читал. Снова оглянулся на Глеба, и Глеб внезапно поразился пепельной, какой-то неживой дряблости его щек, и маленькие полуприкрытые глаза Потапыча были чужими, остановившимися, будто зрачки сейчас смотрели не на Глеба, а куда-то внутрь самого Потапыча.
— Что с тобой? — Глеб наклонился к нему, ощущая, как в испуге захолодело его собственное сердце; он почуял запах водки и наполовину опорожненную бутылку увидел — стояла у ножки стола; подумал: «Началось…»
С Потапычем такое случается: раза два в год он запивает — дней на пять, на неделю. Запивает не то чтобы страшным образом: всегда, главное, помнит себя, только делается болтливым — не остановишь, и спит часов по восемнадцать в сутки. Но никогда, сколько помнит Глеб, не было у него такого странного, обезжизненного лица, и пить он начинал, как правило, не один, а с кем-нибудь из мужиков — с тем же Захаром Купцовым, например. И его, Глеба, виновато предупреждал: «В разнос иду. Присматривай…»
— Вразнос, а, Потапыч? — Глеб пытался заглянуть в пугающие глаза старика, пытается вызвать в них живинку. — Заболел?
Потапыч шевелит тяжелыми пальцами, мычит — не разобрать, и наконец с трудом выдавливает:
— Ты ступай… Я посижу… Ступай к этой… ну, к этой… своей…
«Моя вина, — мучается Глеб. — Совсем забросил старика… Сруб не стал смотреть. Тоска в старике…»
— А я было пришел позвать тебя на хутор. Сруб оценим.
— Ступай, — в голосе Потапыча уже раздражение, а глаза не оживают, смотрят в никуда. — Посижу я.
— У Потапыча в войну умерли жена и дочь. И вообще…
— Что вообще?
— Понял, не я при Потапыче — он при мне должен быть. Вот. Увезу. Подадимся на море. Селедку ловить. Я матросом, он коком…
— Старо, Хлебушек, затасканно. Чуть что — в рыбаки или моряки бежать…