Бабы, что на дебаркадере к теплоходу шли, остановились. Цирк бесплатный для них. У Тимоши красный рот открыт в матерном окрике:
— …Ненавижу!.. Всякую совесть затоптали!.. Фашисты!.. Сожгу вас всех, сам зарежусь!.. Забыли, гады, насквозь правду продали!..
— Тимош, да ты что?! Послушай, — Глеб напуган не Тимошиным проклятьями, видом его напуган: тихий же Тимоша, как зеркало он в Русской — смотрись в него и радуйся. — Послушай…
— Не подходи! — шарит Тимоша по себе руками, сатиновую рубаху и полосатый тельник рвет, обнажая татуированную, в багровых рубцах грудь. — Не подходи, гад дебаркадерный!..
— Катись, — наливаясь усталостью, говорит Глеб; идет на дебаркадер, видит Потапыча у раскрытого окна — равнодушно смотрит Потапыч.
А Тимоша на берегу рыдает, упал навзничь, колотится о землю, и тележка — ремни лопнули — вверх колесами, рядом Захар Купцов, приковылявший сюда, — успокаивает: бабы в кружок — успокаивают.
— Он пьяный? — осторожно трогает Глеба за локоть спустившаяся вниз Антонина Николаевна. — Мерзко как. Фидель слышал…
— Инвалид, — отвечает за Глеба Антонине Николаевне пожилая, в сборчатой кофте и такой же сборчатой длинной юбке женщина, незнакомая, из Бобровки, может, или из Славышина, тоже теплоход поджидающая: — Жара действует. Хоть год не високосный, а влияет.
— Спасибо за разъяснение, — благодарит Антонина Николаевна. — Таких, с нездоровой психикой, в специальных лечебных учреждениях следует держать. Извините, должна уйти — ребенок ждет.
Женщина оторопело смотрит вслед черным чулкам Антонины Николаевны, всплескивает руками:
— В лечебницу, ишь ты! Рассудила, вострая. Псих, а! У мово мужика одной ноги нет, тоже с войны псих?! И его от живых людей в лечебницу? И глаз стеклянный у него. Во, рассудила …мокрохвостая!
Были катера, и «Прогресс» ждал предписанные ему полчаса, — мутные брызги за кормой, устоявшаяся потная духота, пассажиры, билеты… Они лезли в окошко кассы, влажные руки, совались к его лицу с мятыми рублевками, тусклыми монетами; руки эти пахли землей, простоквашей, навозом, лекарствами, железом, бензином… И день тянулся с раздражающей неспешностью.
Перед обедом приткнулась к дебаркадеру зеленая моторка инспектора рыбнадзора.
Он был один. Без рубахи: белая майка резко вписана в коричневое мускулистое тело; из лодки кивнул Глебу, достал папиросы, выкурил одну, лишь тогда поднялся на палубу. Впервые бросилось Глебу в глаза, что немалая разница возраста у них, не так уж и молод Спартак. Твердые глаза его в припухлых морщинистых окружьях, а там, где нет еще на лице морщин, завтра прорежутся, это видно, и темный ершик волос мысками отступил к затылку.
Оба молчали. Глеб даже малость в сторону отступил, навалился на перила, — в маревой дымке дрожал противоположный берег, и эту дымку мелко прошивали золотые иголки.
— Расширяют, — разжал губы Спартак; закурил по новой. — Дают мне единицу. Младшего инспектора. Согласен ко мне, Глеб?.. Не отвечаешь? Обижаешься, значит. Отставим тогда разговор. Мои у тебя? Пошел к ним.
Наверху он пробыл недолго; к дебаркадеру подчалил рейсовый № 17, спустились они гуськом: Спартак, Антонина Николаевна, Фидель.
Антонина Николаевна прятала покрасневший утиный нос в платочек, сморкалась; уже с борта семнадцатого она протянула Спартаку руку — без нежностей прощались; а Фиделя Спартак потрепал за короткие волосы и тут же подтолкнул к матери… Без гудка № 17 побежал дальше.
— Шалит кто-то у Третьей Огневки, Глеб. Милицию на сегодняшнюю ночь пригласил. Дачников видели у тех мест… Вот и своих назад, в город, отправил…
(«Из-за этого — ха! — отправил. Молчал бы, Феклушкин!..»)
— Поедем, Глеб, ко мне. Поможешь.
— Нет. («Кончилось, Феклушкин!..»)
Спартак прыгнул в лодку.
— Люда очень просила, чтоб ты был. Поговорили б втроем… Очень просила, чтоб был.
(«Вот так бы раньше, Феклушкин. А то — дачники, милиция, шалят… Своих из-за этого завернул…»)
— Спасибо, Феклушкин, не до вас.
— Вольному воля.
(«Очень просила… Как жить, Хлебушек, думаешь?! Отдать бы ее тетрадку и шмотки — пусть увез бы…»)
— Вот молодец, Потапыч! Побрился, рубашка чистая. Вышел из разноса?
— Я совсем, Глеба, вышел.
— Темно говоришь.
— Последнюю четвертинку принеси. Вместе выпьем.
— Не надо.
— Неси. Завтра уже не выпью.
— Честно?
— Не выпью, Глеба.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
— Теплая, Потапыч. Не могу. Да и ты б поменьше…
— Вспомнил вот к чему-то, перед матерью твоей, покойницей, виноват. Глупой был, в парнях еще, два раза, чтоб опозорить, ворота у ей дегтем мазал. А после брат мой, Борис, отец твой, на ней женился. А ведь ни про что мазал — из озорства, из зависти…
И продолжение дня — в тяжести перегретого воздуха, перегретой воды, в дурманных запахах высыхающей полыни, лебеды, репейников; а солнце ниже — слабее позолота на куполе реставрированного собора.
…Мир распух от тайн.
Тайны брызгаются стронцием, взрываются проклятьями безногого Тимоши. Тайны — в Потапыче, они просвечивают сквозь его безумные, залитые водкой глаза.
И надо устоять.