— В город еду, чтоб там его… увидеть… отца увидеть, — говорит Татьянка. — Пустят к нему? Проснись же!
— Ты плачешь?
— Нет, — сердито отвечает она и трогает кончиками пальцев влажные ресницы.
— А Спартак? — шепотом спрашивает он; ему снова хочется посмотреть туда, где сидят Антонина Николаевна и Люда, но перед глазами — круглые шероховатые колени Татьянки с прилипшими блеклыми травинками, и надо привстать или отклониться, чтобы увидеть что-то другое, — круглые колени, и в них он готов ткнуться воспаленным лицом, потереться о них зажмуренными, налитыми тяжестью глазами.
Подходит Люда, и ее грустная — на мгновенье — улыбка, как прощенье ему за все; она обнимает Татьянку за плечи, и он, поднявшись, смотрит им вслед: идут к причалившему катеру. Впереди строгая Антонина Николаевна; твердый у нее шаг, и все же, несмотря на эту твердость, что-то до неловкого жалкое и трогательное в ее фигуре: не оттого ли, что остро и некрасиво выпирают лопатки под блузкой, и вся она — напряжение, вся приглушенный горький вскрик.
Люда и Татьянка с палубы махнули ему рукой, но сделали это неловко, поспешно, обе оглянувшись на скованную Антонину Николаевну, будто устыдившись, будто вольность какую-то позволили себе. Он жадно, с надеждой глядел на их удаляющиеся лица; катер вскоре стал размером с водяного жучка, а когда осилил плес, исчез из виду.
«Не насовсем же они, — думал Глеб, — увижу я их. И Спартак будет жить… А Татьянка так и поплыла: травинки на коленях… Они с Людой обо всем уж, наверно, поговорили…»
Подсел ближе Свиридов, и Гришка с Мокрого Хутора, ленясь встать, подполз на локтях.
— Припаяют теперь Коню с Гореловым, — вздохнул Свиридов и вдруг засмеялся: — Хорош! Ишь, за себя и за нас наклюкался!
Они посмотрели, куда указывал пальцем Свиридов, — и Глеб вздрогнул. Он почему-то забыл, что кроме других, увиденных им сейчас людей, кроме всего, что окружает, есть еще Потапыч, его — Глеба — боль; забыл и не сразу бы, может, вспомнил, не появись тот сам на палубе дебаркадера.
Потапыч пошатывался, не замечал или не хотел замечать их, сидящих на берегу, — так, наверно, ему было все равно. В чистом незамутненном свете начинающегося дня он выглядел особенно чужеродно и нелепо — опухший, заспанный, равнодушный, никого и ничего не стесняющийся: расстегнул брюки, долго и обстоятельно мочился в воду. Свиридов отвернулся и сплюнул; с досадой сказал:
— Вы еще сделаны не были, нигде не значились, а он уже трудился. Были б живые дети — в них жизнь, развитие, — вкалывал бы он навроде меня… А вы, молодые, на одно гоже: судить стариков! А не вам судить!
— Ой ли! — Гришка присвистнул. — Нашему почтарю шестьдесят верных, если не с гаком… Самый, самый старик! А вчера мою жену в овраге встрел — поиграться с молодой бабой задумал, а! От нее по роже сгреб, и я встрену — придавлю его, козла старого. Старик — и я ему судья!
— Тоже мне судья! — лениво отозвался Свиридов. — Я про сурьезное, про детей, а он про бабу, да как бывает… Ежели хошь, баба завсегда сама виновата.
— Как это?
— А зачем она, к примеру, в овраг поперлась? Ага, не спрашивал! А ты спроси. Ты наперед узнай. Какой же тогда судья? Верно, Глеб? Потом, узнаешь, суди…
— Узнаю, — погрозился Гришка: не то жене издали погрозился, не то Свиридову или почтарю.
Глебу было не до их трепотни, она раздражала его своим пустословием. Потапыч по-прежнему на палубе, растерзанный и отрешенный, — покачивался, мял пальцами живот… «Стой, стой, а газета?! Чего же это я — там газета, у него оставил. Он в нее смотрит и смотреть будет… ТОТ, ЧТО С ИЗУВЕЧЕННОЙ РУКОЙ, ИДТИ НЕ МОГ, ПЛАКАЛ, ПАДАЛ… КИРОВА ТОГДА МУХИН ВСПОМНИЛ… ФРОЛ СТВОЛОМ ПОВЕЛ… КОРРЕСПОНДЕНТ КРИЧАЛА… ГОДЫ РАБОТЫ, И — НА ВОСЕМЬ СЕКУНД ВСПЫШКИ!..» Спартак рассказывал о циклотроне, ссылался на 102-й элемент из таблицы Менделеева, а в журнале — уже о новом, 104-м, получившем имя Курчатова… ОБЕЗРЫБЕЛИ РУССКИЕ РЕКИ… НА ОСТРОВЕ СПАРТАК ИВАНОВИЧ ОСЕНЬЮ ЗАЛОЖИТ САД… Я ЛИЧНО НЕ СТРЕЛЯЛ…
— Мужики, — Глеб ощутил сухость во рту, знобкую дрожь к теле, — мужики, а ведь он мог убить Спартака. Убить!
Он широко раскрытыми глазами смотрел на сморенных недосыпанием и горячим солнцем Свиридова и Гришку; он весь был во власти этого неожиданного для него, только что возникшего ужасного предположения: а вдруг бы от ночного выстрела Спартак погиб?! Не ранили бы его, а с о в с е м.
— Чуть левее — и в сердце, — подтвердил Гришка. — А что, выстрел — он дурак… Тогда б, думать надо, на суде прокурор для Коня в ы ш к у б затребовал…
— Понимаешь, Свиридов, — Глеб почему-то выбрал Свиридова, — он его убить мог, пусть случайно, а у Спартака свое есть, чего у меня или у тебя нет, мысли свои…
Он должен был в чем-то убедить и себя, и Свиридова с Гришкой, — в том, наверно, в чем и не надо никого убеждать: смерть всегда нелепа, преступна, потому что насильственно обрывает мир думающего, деятельного человека. А мир этот — у каждого свой, неповторим он, и держится в конечном счете на мечте: завтра будет лучше, чем сегодня…