Тема безумия войны захватывала Андреева постепенно, но в результате овладела им полностью и истощила его творческую энергию на долгие месяцы. Представить, как это происходило, и понять особое отношение автора «Красного смеха» к своему произведению помогают письма Андреева к критику М. П. Неведомскому. «Продолжаю работать над „Войною“ [73]
— выходит скверно: плоско, бледно, тускло. Есть вопросы, в которых невозможно, кажется, оставаться художником, вот хотя бы эта война. Начну благородно, по-художественному: „стоял — дескать — прекрасный летний день…“, а кончу, как извозчик, ругательствами: „подлецы, мерзавцы, убийцы…“ и т. п. И правда: живут, черти, чуть не миллион лет, а не могут устроить так, чтобы не драться. Дичь какая-то». Другое письмо, написанное уже по окончании работы, нельзя не привести целиком: «Дорогой Михаил Петрович! Ношу вас в мыслях моих, и много раз подходил я к письменному столу и начинал, „дорогой Михаил Петрович“, и бросал. Отвращение к перу, к бумаге, к чернилам — Вы это понимаете? Думается и говорится с охотою, а писать не могу.Ожидаю, как цензура поступит с моим „Красным смехом“. Вырежут, мерзавцы! Он уже здорово окорочен. Даже „любители российской словесности“, люди либеральные, почтенные, умные, чуть-чуть не анархисты — и те читать рассказ отказались: слишком-де сильное впечатление (?!) производит, так что, избави бог, студенты произведут демонстрацию и общество закроют. Что же может сказать цензура? Как ни странно, а особенного огорчения, если зарежут, я не испытаю — и мотивы к тому странные. Несколько раз я читал „К. С.“ публично — и с каждым разом это занятие становилось мне все противнее и противнее. И чувство, с которым я возвращался домой, было такое: будто я кому-то протянул руку, чтобы поздороваться, а он, толстый, плоскорожий, самодовольный, поглядел на меня и отвернулся — не то просто не заметил, не то не счел нужным. Так рука моя и осталась в воздухе.
Когда ругают другие мои рассказы — как вот теперь дружно ругают „Призраки“, — я остаюсь к этому весьма равнодушен и иногда даже радуюсь. Дело, так сказать, мое личное: я вот этак написал и этак думаю, а ему не нравится, ну и бог с ним. А к этому рассказу я не мог простить даже равнодушного отношения — быть может потому, что тут слишком мало „рассказа“ и много боли, б. м. потому, что слишком еще живы в памяти моей те действительно безумные ночи, когда он писался.
Вы поверите: когда часа в 2–3 я кончал работать, вокруг меня все плясало, какие-то тени мелькали, я видел
Почти все время, пока я писал, у меня было сердцебиение — а раз, опять-таки ночью, я вдруг страшно почувствовал, что голова моя не выдержала и я схожу с ума. Ужасное чувство! Ведь не нужно забывать, что замысел, чувства относятся к передаче, как 100 — к 1 и что написанное мною только намек на испытанное.
И вдруг, читая, в толпе я вижу эту плоскую, равнодушную рожу, или слышу сдержанный смех, болтливый шепот, вижу барыню, которая, пристально глядя на меня, чтобы показать внимание, рукою оправляет прическу, и я знаю — думает только о прическе. А потом снисходительные комплименты, рассуждения о том, что рассказ мой сейчас
И когда я еду домой, мне становится так скучно, и кажется, что я написал совсем плохой, ничтожный рассказ, и стыдно делается своих „сердцебиений“, жены, которая сидит рядом, письменного стола, бумаги.
Повторяю, я вовсе не самолюбив, но если рассказ будет напечатан и его станут бранить — „опять-де Л. Андреев подарил нас сумасшедшим домом, и не понимаю я, к чему это пишет он такие вещи… Эдгар По… Пшибышевский… весна… дружная общественная работа… а он все выдумывает… и на войне-то не был…“ — мне будет анафемски неприятно. Теперь я понимаю этих малоталантливых авторов, которые напишут что-нибудь „кровью своего сердца“, а над ними насмеются, а они и начинают заниматься самообожанием и презрением.
До самообожания я, к несчастью, никогда дойти не могу, скорее наоборот, а вот этакая сатанински-высокомерная, совсем гиппиусовская мысль у меня мелькала: сжечь рассказ. Показать его издалека — и сжечь. Конечно, это беллетристика, и довольно плохая беллетристика, но если рассказ в цензуре не пройдет, особенно огорчаться не стану» (Искусство, 1925, № 2, с. 268–270).