«— Дружил ли я с Реми? (Пф-ф!..) Да, конечно, дружил. (Пф-ф…) Два сапога — пара. (Пф…) Шалуны — каких свет не видел… Мое самое раннее воспоминание? Пожалуй, история с китайской вазой. Это была громадная ваза, в ней росла пальма. Стояла она довольно неустойчиво на трехногом столике. Мы привязали один конец веревки к пальме, а другой к гвоздю в стене, я вскарабкался на стул, и мы пустили по веревке от гвоздя к вазе пряжку от ремня. Нам хотелось изобразить захватывающий аттракцион, который мы видели на ярмарке в Данфере. Там была натянута стальная проволока, и по ней можно было скользить с невероятной скоростью, держась за два кольца, укрепленных на роликах. Родители нам запрещали это развлечение — слишком опасно (кстати, позже его запретила и полиция). И вот мы воображали, что скользящая пряжка — это мы сами. Но замена была слишком жалка, чтобы долго питать детское воображение. И Реми пришло в голову подвесить к веревке своего Полишинеля. Полишинель был почти с меня ростом, и едва он повис на веревке, как ваза с пальмой зашаталась. Бедняга Реми! Я как сейчас вижу: расставив руки, он в отчаянии пытается удержать фарфоровую махину в три раза больше его самого. И вот ваза с оглушительным грохотом рухнула на пол, земля рассыпалась. Мы ревем, вопим от ужаса — я стоя на стуле, Реми среди осколков вазы, — а мои перепуганные родители кричат из-за двери: „Что? Что случилось“ — не решаясь войти из страха, что мы погребены под обломками упавшего шкафа.
— Представляю, как они обрадовались потом. Вас не наказали?
— В тот раз — не помню. Но если наказали, нахлобучку, как всегда, получил я один.
— Почему „как всегда“?
— Потому что Реми следовал в жизни золотому правилу: „Никаких неприятностей“. При первом признаке тревоги он забивался под кресло или под диван и оттуда наблюдал за развитием событий.
— А вы?..
— А я — я встречал их лицом к лицу. Мне было всего три года, а Реми пять, и я был от горшка два вершка, но именно я шел навстречу опасности. Видно, я от рождения был бунтарем.
(
— И подзатыльники доставались вам?
— Само собой, кто бы ни провинился. А я думал об одном: как отомстить за несправедливость.
— Кому? Реми?
— О нет, взрослым. Но они были слишком большие, слишком сильные, чтобы я мог расправиться с ними, поэтому я обращал свой гнев на принадлежавшие им вещи: на мебель, на лампу. Мать часто описывала мне такую, например, сцену: разъяренный карапуз вцепился в турецкий ковер, который лежит на полу под громадным столом, и кричит, грозится: „Я созгу твой ковел! Лазобью твою лампу!“ Мать смеялась, а я неистовствовал от бессильной ярости, обзывал ее гадиной, бросался к окну, звал: „Спасите, здесь обизают лебенка“, на улице поднимался шум… Очаровательное дитя, как видите.
— И чем кончались эти приступы ярости?
— Вполне заслуженной поркой. Причем в этом случае я принимал ее безропотно и даже с некоторым, пожалуй, удовлетворением.
— Вот тебе раз! Почему?
— Потому что мне удавалось восстановить справедливость! Ведь эту-то норку я действительно
— По крайней мере так вам это представляется теперь…
— Вовсе нет. Родители не так уж далеки от истины, когда, выпоров капризного мальчугана, приговаривают: „Теперь у тебя хотя бы будет причина для слез“. Он ведь для того и плакал, чтобы его наконец выдрали за дело. Только таким способом в нем и может изгладиться обида за какое-нибудь несправедливое наказание, которую он не вполне осознает, но горько чувствует. На эти вещи у меня очень хорошая память. Да что там, мои первые воспоминания такого рода восходят к еще более давним временам, к еще более раннему возрасту.
— Когда вам не было и трех?
— Ровно полтора года. Я опрокинул какую-то кастрюлю, обжег руку, истошно кричал — но ничего этого я не помню. Зато я вижу себя у открытого буфета, няня протягивает мне пирожное. Я был сластена, а чтобы съесть пирожное, нужно было перестать кричать. И вот это-то, это единственное, я помню — свое унижение. Само собой, я сдерживаю слезы, но, жуя пирожное, думаю не такими словами, конечно, но все-таки думаю с досадой, с обидой: „Она заткнула мне рот пирожным“.
— Черт возьми! Полтора года — и уже такая гордыня!
— Гордыня? Навряд ли. По-моему, тут было другое, я не мог перенести самовластия взрослых, того, что они по своей прихоти вертят слабым, беззащитным существом: захотят — заставят плакать, захотят — заткнут рот. Уже в том возрасте мне была невыносима несправедливость, навязанная силой.
— Вы не такое уже редкое исключение. Всем детям в большей или меньшей степени присуще это чувство.
— Не уверен, что именно оно. По сути дела, я ополчался против плохо устроенного мира, в котором взрослые знают все, а дети ничего, не знают даже, что можно, а что нельзя. Чувство страха, вернее, уверенности, что мне придется быть изгоем, окрасило все мое детство. Вы меня понимаете?
— Не совсем. Изгоем — где? В дурно устроенном обществе?