Но это был не единственный соблазн; очень большую роль играли в этих обращениях и личные, эмоциональные переживания. Многое понятно здесь само собою. Понятно, какое безысходное отчаяние овладевало энтузиастом, когда он наконец убеждался в неисполнимости великих мечтаний, и как тогда, с упадком возбуждения, вдруг сказывались страшная усталость, отвращение к собственному, еще неостывшему прошлому, отвращение к людям. Мало того, начинался мучительный разбор самого себя. Я сам – был ли я достоин? Я старался воздвигнуть храм не столько ради моего Бога, сколько ради славы моего имени; не поделом ли я наказан за гордыню, за преступную уверенность в своих силах?
Можно было бы привести из истории тех лет немало примеров обращения, аналогичных обращению Печерина. Тот же путь прошел, например, знаменитый Богдан Яньский, основатель духовного ордена ресуррекционистов{667}
. На два года старше Печерина, питомец варшавского университета, он в 1827 году, подобно Печерину, был послан за границу для приготовления к университетской кафедре. В Париже он познакомился с сен-симонизмом, отдался ему со страстью и быстро занял видное место в сен-симонистской иерархии, так что в 1830 году был отправлен с важным поручением в Англию – для переговоров с Р. Оуэном. Он был в это время человеком безусловно неверующим. Так же, как Печерин, он решил порвать с прошлым, пренебречь всеми соблазнами жизни и отдаться делу обновления человечества: «хочу жить в святилище великого Бога, и в него, в этот всеобъемлющий храм, я должен призвать все человечество». Так же, как Печерин, он порвал с родиной, терпел крайнюю нужду, живя уроками языков. Постепенно он начал понимать, что все средства, основанные на разуме, бессильны обновить мир; и наконец, мучимый сознанием собственной греховности, в 1835 году предался церкви, чтобы сперва в себе самом искоренить дух гордыни и телесности и к тому же всеми силами склонять людей. Ту же эволюцию проделали его ближайший потом сотрудник по католической пропаганде среди польской эмиграции, Петр Семененко{668}, и другой поляк, Иосиф Губе, бывший профессор римского права в варшавском университете, и еще многие, многие.Среди писем Печерина, сохранившихся в семье его родственников, гг. Телесницких, нашелся листок бумаги, исписанный с одной стороны, – несомненно, отрывок из письма Ф. Ф. Печерина{669}
, двоюродного брата нашего Печерина. Здесь вкратце – конечно, со слов самого Печерина – рассказана история его обращения; Федор Федорович ездил видеться с ним в 1844 году, и тогда же вероятно сообщил родным эти подробности. Предыдущая страница утрачена. Вот эти драгоценные строки.…«было тогда сборище польских выходцев. К довершению несчастия, у брата на одном ночлеге украли деньги; он остался без гроша и вынужден был питаться мирским подаянием и часто проводить целый день без пищи и ночевать в поле или при большой дороге, под деревом. Тут судьба послала ему одного доброго спутника, который помог ему немногими деньгами и пошел с ним до первого бельгийского города; остановившись в гостинице позавтракать, брат познакомился тут с одним монахом, который шел в тот же город, где брат надеялся получить место; они отправились вместе; рассказ монаха об их спокойной и счастливой жизни пленил воображение брата; сравнивая эту жизнь с своим страдальческим положением, не имея ни средств, ни возможности достигнуть родины, он решился вступить в монастырь и объявил об этом монаху; тот был этим очень обрадован, однако ж советовал брату подумать, достанет ли у него сил и духа покинуть мир, родину и родных. В крайнем своем положении брат решился на все, и в том же городе, где думал иметь и, может быть, имел бы место профессора, явился к окружному патеру и был принят в Люттихский монастырь{670}
сначала бельцем, а через год принял пострижение».Кажется, сама великая жизнь – «mater magna rerum»[397]
– плачет над своим несчастным сыном. Печерин – весь пыл, поэзия, изящество – Печерин, мечтавший стать во главе народов, чтобы, как Моисей, вести их в обетованную страну, – протягивает руку за подаянием, ночует в поле, скитается без приюта, может быть скрываясь от полицейских ищеек! Это ли не предел, за которым больше нет дороги? А позади были четыре долгих года эмигрантской жизни, бесплодного кипения, бесчисленных попыток и неудач. Больше не было сил не только бороться – даже просто жить. В эту минуту смертельной усталости от него отошли все призраки, которые до сих пор застилали ему истину, – гордость ума и знания, надежда на людей; беспомощен, как ребенок, ослабевший от шалостей и слез, его потянуло прильнуть к груди матери и отдаться без воли ее теплому могуществу. Мы видели: в нем с юности жила потребность тишины и созерцания; теперь она проснулась и безраздельно овладела им.