Позднее Герцен писал о Грановском, что из него никогда не вышел бы человек чистого мышления, ни строгий естествоиспытатель: он не выдержал бы ни бесстрастную нелицеприятность логики, ни бесстрастную объективность природы{114}
. Действительно, он был лишен той внутренней силы, которая позволяет человеку смотреть в лицо Медузы, не каменея; он должен был отвернуться от зрелища иррациональности природы и еще более ужасного зрелища антиномий исторического процесса. Чтобы не потеряться в хаотическом волнении конкретной действительности, ему нужны были опоры и загородки. Такою внешней опорой и была его вера в нравственную цель истории, такой загородкой – его вера в jensseit[100]– Он сам свидетельствует о том, что религиозные чувства были внушены ему в детстве матерью, потом ослаблены печально проведенной юностью и снова воскрешены влиянием жены. Их укрепил в нем более ряд тяжких потерь, понесенных им, одна вслед за другой, начиная с 1840 года: в этом году умер Станкевич, вскоре затем Е. П. Фролова, имевшая сильное влияние на Грановского и связанная с ним теплой дружбой, летом 1842 года умерла старшая из нежно-любимых им сестер, в том же году последовала за ней младшая, в 1843 умер брат. Он никогда не примирился с их потерей, они «ежедневно умирали для него снова», и единственным утешением оставалась ему надежда на свидание с ними за гробом. «Не будь же грустна, моя Лиза. Есть другая жизнь, без разлуки»{115}, писал он однажды жене. Герцен и Огарев в юности и вплоть до конца 30-х годов также отличались глубокой религиозностью; но уже в 1842 году вот что писал в своем дневнике Герцен по поводу смерти Вадима Пассека: «Тайна, и грозная. Сашная тайна! А как наглазно видно тут, что jenseits – мечта… «Мы увидимся, скоро увидимся», говорила жена (Пассека); теплое, облегчающее верование, мое последнее верование, за которое я держался всеми силами. Нет, и тебя я принес в жертву истине! А горько с тобою расставаться было, романтическое упование новой жизни»{116}. Расстался с ним, только несколько позднее, и Огарев – и, кажется, трудно ярче обнаружить разницу двух натур: одной, всецело опирающейся на самое себя, и другой, ищущей вне себя опоры, чем это сделал Огарев в следующих строках, обращенных к Грановскому (1845 г.): «Скорбь об утрате близких должна остаться глубоко, скорбью всей жизни; от этого-то я и ненавижу утешения посредством jenseits. Они мешают скорби, они облегчают чувство утраты, они –В своей биографии Грановского А. В. Станкевич считает нужным оправдать его мировоззрение, доказывая, что Грановский дорожил своими верованиями вовсе не из страха расстаться с утешительной и успокаивающей привычкой, а из отвращения к легкомыслию, «в начале изучения и труда уже смело провозглашающему последние результаты науки, возводящему в догмат свои догадки, свои шаткие соображения». Я думаю, что здесь вообще не может быть речи о суде и оправдании, потому что, как выразился однажды сам Грановский, взгляд всякого мыслящего человека есть результат развития целой жизни. Но биограф притом и не прав. Среди бумаг Герцена нашлось неизвестное доселе письмо Грановского к Огареву (от начала января 1845 г.), заключающее в себе искреннее и откровенное признание, так ясно изображающее ход развития его верований, совершенно согласно с нарисованной выше картиной, что сомнению не остается места. Привожу его целиком[101]
.«Я не люблю писать писем и диссертаций, вот почему я так редко пишу к тебе и так долго остаюсь профессором in spe[102]
. А между тем мне иногда мучительно хочется поговорить с тобой; думаю: напишу ему то и то, приготовляю в голове огромное послание, но из головы оно не выйдет. Потребность как будто усыплена или не удовлетворена, и я спокойно ожидаю другой такой же минуты. Последнее письмо Герцена задело меня за живое. Я собирался многое написать тебе, и по благородному обычаю написал про себя. Письмо не состоялось. Мне тягостен самый процесс писания, то есть держание пера в руке и пр.