Но этот ответ был еще недостаточно ясен: оставался выбор между человеком и идеей, и спустя некоторое время Галахов выносит свое окончательное решение: «Я испытал себя и сказал себе: либо существо, которое любишь и которое тебя любит, которого не покидаешь и которое тебя не покидает никогда-никогда, либо культ добра и сознанной истины и настойчивая деятельность, обусловливаемая им, – вне этой дилеммы я не вижу спасения для себя. И в это самое мгновение я почувствовал себя равнодушным к делу добра и исканию истины, – более равнодушным, чем до того: я потерял ее след и возле меня не было никого, я был один и видел себя одиноким в будущем, и меня охватило отчаяние. Я не могу так жить, – звучал внутри меня голос, – это невозможно; я всеми силами ухвачусь за первую женщину, которая захочет остаться со мною»{153}
. Мало того, что это – постулат его сердца, он возводит его и в принцип; он пишет в другом письме, что и сам когда-то поклонялся будущему и славе, «но когда, долго взглядевшись, откроешь вместо божественных черт обличья грозящих чудовищ и груду разнородных элементов, тогда уходишь с горечью в сердце и пустотой в голове; надежда гаснет и вера исчезает. Но если из глубины души возникнет любовь и благость, которым ничто не чуждо, тогда все спасено для личности и общества: вместо идолов, созданных воображением и отдельными страстями, поклоняешься Богу, ищешь истину, и каждая частица этой истины, найденная умом, движимым любовью, содействует водворению порядка, свободы и благоденствия, оживотворению веры и надежды»{154}. Любовь всегда благотворна для человека – даже любовь ко многим, тем более к одному существу; она не убивает рвения к добру, а, напротив, усиливает его: «Из глубочайшего самоотречения и полнейшего взаимного присвоения в любви рождается для человека наибольшая свобода и наибольшая мощь вовне, ибо, найдя себя в одном существе, перестаешь искать себя в остальных»{155}.III
И вот Галахов полюбил и встретил взаимность.
Женщина, которую он полюбил, представляла, можно сказать, его противоположность: насколько в нем воплотился северный тип, тяжелый, меланхолический и нервный, настолько Мария Львовна Огарева олицетворяла собою каприз и легкую женственность. Натура даровитая, гибкая, смелая, она была действительно «изменчива как волна», и законы света были ей ни почем. Бедная племянница провинциального губернатора, она быстро развернулась, выйдя замуж за миллионера Огарева, и, скоро разойдясь с ним во вкусах, зажила блестящей и угарной жизнью львицы модных курортов, среди дилетантских увлечений искусством, флирта и пр. Без сомнения, в ней жили какие-то глубокие и страстные запросы, которых она не умела осмыслить; самая любовь к ней Галахова свидетельствует о тонкости и изяществе ее духовного склада{156}
. Ей было в это время лет двадцать пять; она была уже 3 года замужем за Огаревым. Судя по портретам, ее нельзя назвать красавицей, но ее оживленное, миловидное лицо и грациозная фигура вероятно производили очень выгодное впечатление. Галахов знал ее все эти три года, и она всегда ему нравилась; но решающее значение имела зима 1840 года, которую оба они провели в Москве. Мария Львовна сумела вовлечь Галахова в водоворот своей жизни, в свои легкие и непринужденные затеи. Позднее он как-то писал ей: «Мне любопытно знать, как вы будете чувствовать себя теперь в Неаполе, встретите ли симпатичных вам людей, чтобы смеяться с ними над всяким пустяком, как со мною. Теперь я уже так не смеюсь; я говорил вам всегда, что это было исключением, что это была ваша вина, что обыкновенно я серьезен, грустен и даже молчалив. Вероятно мне уже никогда не провести такой оживленной, занятой и упоительной зимы, какую я провел бок-о-бок с вами, и едва ли я встречу еще женщину, в которой было бы столько находчивости, воли, капризов и фантазий, как в вас». Результатом этой дружбы было то, что «лучистый взор и детская веселость»{157} Марии Львовны околдовали Галахова. Его короткий роман разыгрался следующим летом (то есть 1841 года), когда Мария Львовна жила в Эмсе и Карлсбаде, а он точно в горячке метался от нее к сестре в Кезен, отсюда в Гамбург, обратно в Карлсбад, и т. д., всюду унося с собою ее образ, отовсюду простирая к ней руки в страстной тоске: «Où êtes vous, chère Marie, ma réalité phantastique?»[115]{158}