— Раз уж вы у нас объявились, то какой в этом толк! Снова мы будем воевать друг с другом…
— Воевать?
Хильдегард промолчала. Она опустилась в плетеное кресло, стоявшее в углу балкона. Ноги она поставила ровно, ступня к ступне, руки зажала между коленями и покачивала склоненной головой. В противоположность прежней ее манере эта поза придавала ей какую-то непривычную мягкость, и потому А. осмелился спросить:
— Вы кого-нибудь любите?
На это она неожиданно улыбнулась, улыбнулась во второй раз за этот день, и губы ее от улыбки сделались пухлыми, почти чувственными, снова блеснули крепкие, ровные зубки. Зубы были не такие, как у ее матери; при взгляде на них в голову А. невольно закралась мысль: неужто и председатель суда, изображенный на портрете, тоже умел улыбаться и у него за тонкими губами прячутся такие же зубы? Тоскующая, жесткая душа, подумал А. Мягкость, сплетенная с неутоленным желанием; смягченная, освобожденная суровость.
Хильдегард все еще покачивала головой; наконец она тихо сказала:
— Матушка хочет от меня избавиться, поэтому ей надо выдать меня замуж. Она себе в этом не признается и прикрывается чувством долга.
— Мир прекрасен! — сказал А. — Зачем вам тут оставаться?
— А что станется с моей матерью? Кто будет смотреть за ней?
В этих словах прозвучала чуть ли не страсть.
— Баронесса показалась мне еще очень бодрой женщиной. Да, кроме того, за ней ведь есть кому присматривать.
Внизу медленно прошла одинокая женщина. Качание юбки при каждом шаге, посадка головы, сутулая спина — все производило в ней неженское, почти что мужеподобное впечатление.
Хильдегард скрестила стройные ножки и сказала:
— У моей матери нет воли. А Церлина слишком легко уступает ее прихотям. Вы же сами видели.
Она сидела в углу балкона, обратив взор в сторону города, не сводя глаз с того места, откуда он начинался, словно бы что-то там высматривала.
— У Церлины нет детей, она сама не знает, кого ей считать за ребенка — меня или мою мать.
Теперь казалось, что там, вдали, где под острым углом сходились две стороны треугольника, она высматривает ребенка быть может, нерожденного ребенка Церлины, но, скорее всего, своего.
А. подумал: так она его никогда не найдет.
— Скоро будет дождь, — сказал он.
— Да, — согласилась она.
В воздухе было так тихо, что незаметен был и дождик, который уже начал накрапывать. Они же с Хильдегард были прикрыты карнизом дома, но могли видеть, как все гуще и гуще ложатся на асфальт черные точки. Улица была пустынна, женщина, проходившая внизу, уже скрылась за углом вокзала. На западном берегу над крышами домов изредка вспыхивали зарницы.
А. заговорил снова:
— Прихоти вашей матушки не могут быть так неумеренны, чтобы нужно было все время ее сторожить.
Хильдегард помедлила, прежде чем ответить.
— Если бы не ее слабое здоровье, она бы все бросила. Она смешалась бы с простонародьем, отправилась бы путешествовать третьим классом, только бы ей постранствовать по свету; она не раз меня уверяла…
Конечно же, вовсе не беспокойство за мать, не страх об ее утрате навел девушку на такие странные размышления. Сейчас вот-вот все должно было проясниться. А. снова ухватился за балюстраду балкона; нагой и дышащий под покровом своих одежд, он перегнулся через перила, высунулся под дождь, который лил все сильнее и гуще, а напротив, на той стороне, тихо шуршала листва деревьев. Оттуда доносилось дыхание земли, дыханием земли тянуло из-за дома, и вот живое дыхание поднялось и сомкнулось над кровлей, под которой приютилась человеческая жизнь. Многосуставчатые, многокостные, многожильные, парили они вдвоем в вышине, вознесенные дыханием жизни над землею. Быть рожденным матерью, войти в укромный приют, покидать его и вновь возвращаться: страх тела перед неизбежным расставанием с детством, перед безжизненной оцепенелостью, перед тем, чтобы стать чужим приютом, а самому сделаться бесприютным, страх всех женщин, живущий в их нагом теле, под их одеждами.
А она, вновь утратив свою освобожденность и мягкость, она, снова превратившаяся в узкогубую монашенку, уставясь неподвижно на острие уличной стрелы, проговорила:
— Мой отец установил мир в этом доме… Моя забота — хранить его нерушимо.
А. погладил свои светлые бидермейеровские баки и ответил:
— Удивительную и трудную задачу вы перед собой поставили.
— Да, — гласил ответ.
От вокзала послышался свисток паровоза; перестук колес смешался с шумом дождя, смешался с пением жизни, звучащей в каждой жилке листвы. А. тоже взглянул в сторону города, словно ожидая услышать оттуда голос, который дал бы окончательный ответ манящим голосам далей. Чей же голос сейчас прозвучит — младенческий голос или глас суда? Взор отца или взор ребенка блеснет оттуда? Но все смешалось воедино, ибо затихающие отголоски грома, раскатившиеся по небу и обнявшие город, так незаметно вобрали в себя стук колес, так тихо потонули в шорохе листвы, что былое и грядущее — все слилось воедино, и, растворясь в неуловимых отзвуках, кануло в безвременность и вечность, которая в одно и то же время есть улыбка и жизни, и смерти.