Кто-то явился и приказал: «Вырвать из этого человека четыре пятых его существа». И — вырвали. Хуже всего, что оставшаяся часть, эта пятая часть моего существа, сознает свое ничтожество, всю свою бесцветность. Пятая часть осталась от добрых намерений, от планов, стремлений, но пятой части сообразительности все же хватает, чтобы понять, насколько это все убого. Конец, это конец. Я не пошел к ней домой, не хочу я видеть ее мертвой, ведь это же невозможно, несправедливо — я ее вижу, а она меня нет, я к ней прикасаюсь, а она не чувствует. Я живой, а она мертвая. Нет, вовсе нет, она жива! Она живет в том последнем дне, там все справедливо. Она выходит из такси, держа в руках купленный мной пузырек с лекарством, проходит несколько шагов, оглядывается и машет мне. В последний раз, в последний, в последний. Я плачу, я упорно цепляюсь за этот день. Я написал тогда о своей уверенности в том, что мы с ней по-настоящему близки. Но уверенность жила, пока жила она. А сейчас я разжимаю губы и говорю: «Умерла». Авельянеда умерла, и уверенность моя превращается в ничто, она отвратительна, непристойна, ей не место здесь. Я вернулся, конечно, в контору, и толки изводили, терзали, оскорбляли меня. «Кузина ее рассказывала: вроде бы самый обыкновенный, вульгарный грипп, и вдруг — раз! Сердце не выдержало». Я снова включился в работу, решаю дела, даю консультации, пишу извещения. Я в самом деле образцовый служащий. Иногда Муньос, Робледо либо все тот же Сантини подходят ко мне, пытаются заговаривать о ней. Начинают они обычно так: «Подумать только, ведь эту работу делала всегда Авельянеда» — или: «Смотрите-ка, шеф, тут записи рукой Авельянеды». Я отвожу взгляд и отвечаю: «Что поделаешь, надо жить». Двадцать третьего сентября я поднялся было в их глазах, но сейчас акции мои катастрофически упали. Они шепчутся, что я эгоист, равнодушный, что чужое горе меня не тревожит. Пусть болтают, неважно. Они ведь живут вне. Вне нашего с Авельянедой мира. Вне мира, в котором я теперь один, совсем один, осужденный на постоянный подвиг, бессмысленный, ненужный.
Среда, 22 января
Иногда я разговариваю о ней с Бланкой. Не плачу, не впадаю в отчаяние; просто разговариваю. Я знаю — Бланка меня понимает. Вот она как раз плачет, рыдает даже. Говорит, что не может больше верить в бога. Бог послал мне счастье, а потом отнял, и Бланка не в силах верить в такого бога — жестокого всесильного садиста. Я, однако же, не так озлоблен. Двадцать третьего сентября и много раз написал: «Господи». И не только написал, я произносил эти слова, я их чувствовал. Впервые в жизни я говорил с богом. Только в нашем разговоре бог был не на высоте, он колебался, он не слишком верил в себя. Может быть, я его немного растрогал. И к тому же мне все время казалось, что есть какой-то решающий довод, где-то совсем рядом, близко, только я никак не могу ухватить его, вставить в иск, который я предъявил богу. А потом прошел срок, отведенный мне на то, чтобы я убедил бога в его несправедливости, и бог перестал колебаться и малодушествовать. Он снова собрался с силами и сделался, как прежде, всеобъемлющим НЕТ. И тем не менее я не могу ненавидеть, не могу пятнать его своей злобой. Я ведь понимаю: он дал мне шанс, а я не сумел им воспользоваться. Но, быть может, когда-нибудь мне удастся найти тот единственный решающий довод, только к тому времени я буду до ужаса дряхлым и еще более дряхлым станет мир вокруг меня. Иногда я думаю, что, если бог ведет чистую игру, он должен открыть мне тот довод, Чтобы я мог выступить против него. Но нет. Этого он не сделает. А мне не нужен добренький бог, который не решается доверить мне ключ, чтобы я рано или поздно ощутил его благое присутствие; не хочу я, чтобы бог подносил мне готовенькое, как распухший от денег процветающий папаша с улицы Рамбла своему сыночку — лодырю и никчемышу. Это мне действительно не нужно. Мы с богом теперь охладели друг к другу. Он знает, что у меня нет довода против него. А я знаю, что бог — далекая пустота, недоступная мне ни прежде, ни теперь. Так что каждый остался при своем, без вражды и приязни; мы — чужие.
Пятница, 24 января
Сегодня целый день, пока я завтракал, работал, обедал, спорил с Муньосом, билась в моем мозгу одна-единственная мысль, расколотая в то же время на множество вопросов: что она думала перед смертью? Чем я был для нее в ту минуту? Вспомнила ли обо мне? Позвала ли?
Воскресенье, 26 января