Для начала XX века можно считать Шарля Пеги [5]
лучшим представителем богословской эстетики, поскольку он осуществил на почве католицизма в точности такой же полемический поворот против «духа системы», какой Кьеркегор осуществил против гегельянства. Таким образом, он воплощает ту же экзистенциальную интенцию, что и последний, но, обладая более глубокими библейскими корнями, нежели упомянутый датчанин, он избегает его ошибки: разделения эстетики и этики (или религии). Для Пеги, так же как для Гамана, и еще более основательно, чем для него, эстетика по своей глубине идентична этике в силу воплощения Бога во Христе: духовное должно воплощаться, невидимое выявляться в видимой форме, и, согласно фундаментальному понятию Августина и Ансельма rectitudo и двойной формуле Пеги justice-justesse, лишь то, что справедливо и оправдано в глазах Бога, может быть справедливым в мире. Кьеркегор отступал перед Гегелем и результатами его влияния, он сооружал крепость против гегельянства. Пеги тотчас же становится в самый центр антихристианской позиции крайне левого гегельянства, чтобы вернуть его в христианский очаг или, точнее, чтобы развить в нем христианство изнутри. Но это никоим образом не осуществляется через синтез, через компромисс; произведенный пережитый образ должен быть без примесей и чистым; чистый, чистота — вот фундаментальные концепты, используемые почти в сакральной манере.То, что изгнало молодого Пеги из Церкви, вновь приводит его к ней прямым путем. «Мое прошлое не нуждается ни в каком оправдании… Я не нуждаюсь в защите. Меня ни в чем не обвиняют» [6]
. « Мы постоянно следовали тем же самым прямым путем, и этот самый прямой путь привел нас к тому, где мы сейчас. Это вовсе не эволюция, как это говорят немного глупо, необдуманно злоупотребляя одним из слов современного языка, которое стало самым трусливым, это — углубление… Мы нашли христианский путь через неустанное развитие нашего сердца по тому же пути, а никак не через эволюцию. Мы его нашли не через возврат. Мы его нашли в конце… Мы могли бы быть впереди… Мы никогда не были против духа Евангелия» [7]. В этом заключении, в соответствии с непогрешимой логикой, скрывается тайна образа Пеги, который, несмотря на все колебания и депрессии, в том, что является личностным, был неуклонно уверен в себе. После периода почти сверхчеловеческого творчества он заявляет: «У меня никогда не было такого сильного впечатления, что я — ничто и что то, что я делаю, — все» [8]. «Немыслимые испытания личного характера — огромная благодать для моего творчества» [9]. Он хотел сказать здесь о своей миссии, настоящее значение которой вырисовывается для него все более и более ясно, укрепляет его и все же угрожает его разрушить. «У меня неординарная жизнь. Моя жизнь — пари… В глубоком смысле это католическое возрождение, которое осуществляется через меня. Необходимо видеть то, что происходит, и держаться достойно… Я грешник, я не святой. Святость узнается сразу… Я грешник, добрый грешник… Свидетель, христианин в церковном приходе, грешник, но грешник, обладающий сокровищами благодати…» [10] Несмотря на все непонимание, всю враждебность, весь заговор и гробовую тишину, Пеги ощущал несравненный характер «события» и пользовался поддержкой самых прозорливых современников. Так, отзывались, например, при публикации первой «Мистерии» Жид: «Ничто, после Древа Клоделя, не импонировало мне в такой степени. Я пишу, еще не придя в себя, как опьяненный», Ален Фурнье: «Это совершенно восхитительно… Я говорю со знанием дела, что после Достоевского, наверное, не было еще такого человека, который был бы столь очевидно Человеком Божиим», Жак Копо: «Это красиво… восхитительно, исключительно красиво!» [11] После прочтения второй и третьей «Мистерий» Ромен Роллан пишет в своем дневнике: «Я больше ничего не могу читать после Пеги… Насколько самые великие сегодняшнего дня плоско звучат рядом с ним!.. Я придерживаюсь противоположных взглядов, но… я безгранично восхищаюсь им». И о заключительных страницах «Мистерии о младенцах Вифлеемских»: «Уникальный шедевр литературы всех времен» [12].