Бедные создания. Они правы, что ставят меня в центр. Потому что я и в самом деле нахожусь в центре. В центре их беды. В центре и во главе их изъяна. Но при такой беде кто осмелился бы их осудить. (В средоточии их христианства). И при таком изъяне кто прежде Судьи осмелился бы их даже судить. Noli, nolite judicare. Не суди, не судите. (Судить их — это худшее, это хуже всего). У истории длинные руки, но у нее нет рук. Такое невежество уже есть, уже составляет начало невинности. Такое несчастье уже означает, что христианство приближается. Такая беда — начало добродетели. Быть может, Богу милее те, кто претерпевает добродетель, чем те, кто о ней говорит. И быть может, нет ничего более трогательного для человеческого сердца и ничего столь обезоруживающего для Бога, как столь законченный и почти кичливый изъян, как такая глубинная и почти органическая, одним словом, такая наглядная слабость, такое очевидное несчастье, такая явная беда. Тот, кто претерпевает добродетель, быть может, больше того, кто ее исполняет. Ведь тот, кто исполняет ее, только ее исполняет, и ничего больше. Но тот, кто ее претерпевает, — быть может, он больше, он делает больше. (Так она входила, в этом она входила в христианский взгляд, в христианский дух, в то, что есть в нем, быть может, самого глубокого и самого собственно христианского). Ведь тот, кто исполняет добродетель, — говорит она, — сам себя назначает ее исполнять. Но тот, кто ее претерпевает, быть может, назначен извне. И тот, кто исполняет добродетель, ей всего лишь отец и автор; но тот, кто ее претерпевает, — ее сын и произведение. Посмотрите, — говорит она, — на этого сорокалетнего человека. Мы, быть может, знаем его, Пеги, нашего сорокалетнего человека. Мы, быть может, начинаем его узнавать. Мы, быть может, начинаем его слушать. Ему сорок лет, то есть он знает. Науку, которой никакое обучение не может дать, тайну, которую никакой метод не может преждевременно доверить, знание, которого никакая дисциплина не сообщает и не может сообщить, наставление, которого никакая школа не может предоставить, он знает. В сорок лет он получил, естественнейшим образом на свете, вот случай это сказать, сведение о тайне, которая известна большинству людей на земле и тем не менее строжайше охраняется. Прежде всего, он знает, кто он такой. Это может быть полезно. Для карьеры. Он знает, кто такой Пеги. Он даже начал это узнавать, разглядел первые очертания, получил первые намеки в свои тридцать три, тридцать пять, тридцать семь лет. А именно, он знает, что Пеги — это мальчик десяти, двенадцати лет, которого он давно знал, когда тот прогуливался по дамбе через Луару. Он знает также, что Пеги — это пылкий и мрачный и глупый юноша восемнадцати, двадцати лет, которого он знал несколько лет, когда тот только что заявился в Париж. Он знает также, что сразу же после этого начался период, мы вынуждены это сказать, как бы ни было нам неприятно это слово, в каком-то смысле период некой маски и некой театральной игры, Persona, театральная маска. Наконец, он знает, что Сорбонна, и Эколь Нормаль, и политические партии сумели украсть у него его молодость, но не украли его сердца. И что они сумели пожрать его молодость, но не пожрали его сердца. Он знает, наконец, он знает также, что весь этот вставной период в счет не идет, не существует, что это вставной период и период маски, и что период маски закончился и никогда больше не вернется. И что, к счастью, скорее придет смерть. Ибо он знает, что вот уже несколько лет, с тех пор как он прошел, с тех пор как он отметил свою тридцать третью, тридцать пятую, тридцать седьмую годовщину и отмечает их каждые два года, он знает, что снова стал тем, кто он есть, что снова существует то существо, которое есть он, добрый француз распространенного вида и верный для Бога и грешник обычного вида. Но главное, он знает, что он знает. Ибо он знает великий секрет всякой твари, секрет самый повсеместно известный и однако никогда не просачивающийся, государственный секрет по сравнению с другими, секрет повсеместно доверяемый на ухо, между своими, осторожным шепотом, в доверительных беседах, в тайне исповеди, на дорогах, и, однако, самый строго секретный секрет. Секрет, хранящийся в самом накрепко запечатанном сосуде. Секрет, который никогда не был записан. Секрет, самый повсеместно распространяемый, и которого люди сорока лет никогда не передавали, после тридцати семи лет, после тридцати пяти лет, после тридцати трех лет, никогда не сообщали тем, кто моложе. Он знает; и он знает, что знает. Он знает, что люди не бывают счастливы. Он знает, что с тех пор, как существует человек, ни один человек не был счастлив. И он это знает так глубоко, знанием, так глубоко вошедшим в его сердце, что это быть может, что это наверняка единственное убеждение, единственное знание, которым он дорожит, которое, он чувствует, он знает, для него дело чести, точно единственное, где нет никакого соглашательства, никакой маски, никакого сговора. Называя своими словами, никакого приятия, никакого попустительства, никакой доброй воли. Никакой снисходительности. Никакой доброты. А теперь смотрите, какая непоследовательность. Тот же самый человек. У этого человека, разумеется, есть сын четырнадцати лет. И у него только одна мысль. Чтобы его сын был счастлив. Он не говорит себе, что это было бы впервые; что это очевидно. Он вообще ничего себе не говорит, что свидетельствует о самой глубокой мысли. Этот человек является или не является интеллектуалом. Он является или не является философом. Он пресыщен или не пресыщен. (Пресыщение страданием — худший вид разврата). У него одна звериная мысль. Это лучшие мысли. Единственные. У него только одна мысль. И это звериная мысль. Он хочет, чтобы его сын был счастлив. Он думает только об этом, чтобы его сын был счастлив. У него есть другая мысль. Он озабочен только тем, какое его сын имеет (уже) мнение о нем, это навязчивая идея, наваждение, то есть кольцо, блокада, некая неотступная и всепожирающая мания. У него только одна забота — то суждение, которое его сын, в глубине своего сердца, вынесет о нем. Он хочет читать будущее только в глазах своего сына. Он вглядывается в глубину его глаз. То, что никогда не удавалось, никогда не случалось, он уверен, что это случится на сей раз. И не только, но что это случится как бы естественно и гладко. Как следствие некоего закона природы. И вот я говорю, — говорит история, — что нет ничего столь трогательного, как эта постоянная, эта вечная, эта вечно возрождающаяся непоследовательность; и что нет ничего столь прекрасного; и что нет ничего столь обезоруживающего для Бога; и что это обычное чудо вашей юной Надежды.