Три седьмицы тому, как расстригли Ермилу по причине невоздержания к вину. И вот лежат они с Гаврилой на полу у Тютина, дымят табун-травою, лениво перетряхивая слова. От курева и от браги першит в глотках. Глаза кровятся, лица затекли зеленью. Словно и не в горнице лежат – на дне морском. Над ними воды гудят и время – не замечают, не тревожатся. Редкие роняют слова, пустые и не раз уж произнесённые.
– Не убива-айсяя, – тянет Гаврила, утешая попа. А у того давно уж отболела душа, смирилась. Или – вдруг! – нашла другую отдушину?
Вспоминал незлобливо недавно случившееся. Крепили берег – владыка трудился бок о бок, предобеденную чару благословил. И когда урок был выполнен, сдержанно похвалил:
– Ну, сыне, и лют же ты в деле! Усерде-ен! Кабы в вере был так же неистов!
Не забыл про угрозу-то: митрополичий сан не давал покоя.
Ушёл Ермила от реки смутный, не дожидаясь, когда пушки с Троицкого оповестят, что дело сделано... Слышал лишь крики:
– Кача-ать! Ре-ме-за ка-ча-ать! – требовал кто-то. Потом воеводу помянули, и князь захохотал, взлетая над головами.
Хитёр Иртыш, не зря Землероем казахи назвали. И – силён... Но люди сильнее. Разные люди. Языки разные. А вот похожи сейчас, словно семья один дом строит. Так бы и жить вот в мире и согласии. Но Ермила сейчас об этом не думает. Вздрагивая лопатками, грустно улыбается, вспоминая хмельную припевку Турчина: «Ах ты, поп да распоп!».
День грядущий ничего доброго не сулит. Да и что доброго за сорок зим своих видывал? Попёнок, сын нищего дьячка. Одно лишь: грамоте выучился в Знаменском монастыре.
– Расстригли! – теряясь в дыму табачном, утешает Тютин.
Лежат, курят, оглушая свой разум бражкой. И воды ропщут, причитают над ними, и клубится время. Долго ль слушать их трубное рокотанье? Долго ль травиться зельем?
– Руки-то есть? – тянет Гаврила, искусник великий, доверяющий лишь разуму да рукам. – Прокормишься!
– Не пропаду! – трясёт лохматою головой распоп и единым махом осушает берестяной туесок. Выпив, поцеловал донышко, подбросил туес вверх, в дым. Поймав, посулил дерзко: – Ишо взлечу соколом! Руки есть!
Скрипнув зубами, страшно захохотал. Не эти ли руки – ссадины-то не сошли пока! – сковали цепью, бросив в подвал. На шею, как псу, ошейник пристегнули, бросив в митрополичье узилище.
– Лаяй! – глумился брыластый дряблый служака, поставив перед Ермилой хлеб да воду. – Лакай!
– За угощеньице бог спасёт! – кротко благодарил Ермила. – Сочтусь опосля.
– Ага, угольками на том свете! – запирая узилище, хохотал служака. Знал, живыми отсюда выходят редко. Да не знал распопа. Поднатужась, выдрал Ермила кольцо из стены, размокнул ошейник.
Утром служка принёс хлеб и воду.
– Живой? Не сдох?
– Живой... твоими молитвами.
– Сатана за тебя молится, – служка припнул к узнику воду, расплескал.
– И ты помолись, – Ермила ухватил его за сапог, свалил и аккуратно замкнул на шее кольцо. Клин с цепью засадил глубоко в стену. – Утопить бы тя в отхожем месте. Да будет время...
– О-ох! Не бери грех на душу! – задёргался в страхе служка. – Подневольный я... Велели, сковал.
– Ты невольный, я вольный. Знал бы, рабья душа, на кого руки поднимал!
– А то не знаю! Ты всем тут ведом! Ермила многогрешный!
– Коль Ермила, то не ведом! Я патриархом самим обмыт в купели. Наречён Иваном. Чуешь, сверчок запечный?
– Брусишь неладное! Ну как «слово и дело» крикну?
– Успеешь? – усомнился Ермила и слегка потискал служку за горло.
– Ой, не стану! – синея, прохрипел служка. – Не губи, христовый!
– Дак кто я? – пытал Ермила, и бедный служка цепенел под его обжигающим страшным взглядом.
«Зрак-то, господи, экой ужасный!» И руки Ермилины, и взор его наводили ужас. Будто и не поп, всему городу известный сквернослов и бражник, а иной человек какой-то, властный и недоступный.
– Иван же, сам молвил. Патриархом крещённый.
– Так и сказывай всем, – отряхнул ладони Ермила и теперь невольнику своему придвинул воду. – Мол, не Ермила я вовсе, а царь Иван, которого сгубить хотели, да бог уберёг. Теперь я убивцев своих в геенну огненную повергну...
«Не в себе он... при живом царе царём зовётся», – и служка испугался пуще прежнего.
– Петро-то не зря антихристом в народе кличут, – внушал Ермила. Напоследок сказал: – Скажи воеводе, чтоб трон царский мне готовил. Днями приду... Колокольным звоном встречайте! – и снова персты не то царя Ивана, не то распопа Ермилы потянулись к служкиному горлу.
– Ох! Охоньки! – запрокинулся тот.
И ушёл, и залёг у Тютина. Его искали. И владыкины люди, и воеводины. А он словно сквозь землю провалился.
Шёл слух по Сибири: дескать, царь Иван объявился, которого антихрист Пётр изобидел. На той неделе видали его в Ишиме, на этой – в Тюмени. Идёт, пеший, к Тобольску, с ним войска видимоневидимо. Царь добр и разумом светел, истинно русский царь-надежа, о народе своём болеет. Трон в Тобольске его ждёт. Столицей отныне станет Тобольск. Пётр пускай правит там, в немецком своём Питербурхе. Тут – Сибирь, Сибирюшка! Тут иноземным пришельцам ходу не будет!