Восемь лет по меньшей мере учился гимназист в гимназии. Восемь лет вне стен гимназии его юная жизнь находилась в безраздельной власти Пиля. Восемь лет, каждое утро, приходя в гимназию, гимназист прежде всего видел фигуру Пиля между Пушкиным и Гоголем, под часами. Пиль дергал ногой и покусывал кончик черного уса. И сердце гимназиста сжималось и дрожало, как овечий хвост. Это подкарауливало гимназическую душу само возмездие. Иван Петрович Петропович — надзиратель, главный страж внешкольного надзора. За все, что натворил вчера гимназист после гимназии, — ходил в пять минут восьмого по городу, не поклонился учителю, читал Пинкертона, курил, переодевшись, пошел в кино, — за все, за все ждала его сегодня расплата здесь, из рук Пиля…
Сегодня Пиль стоял на своем обычном месте. Правая его нога подрагивала, кончик левого уса был зажат между зубов. Гимназисты проходили мимо него — все четыре сотни — и, приостановившись, сгибались в поклоне. Они кланялись Пилю. Таких поклонов Пиль ежедневно получал четыреста. За неотданный поклон полагалось два часа карцера. Пиль отвечал на поклон коротким движением век. Лицо его оставалось каменным, таким же, как у гипсовых Пушкина и Гоголя, нога подрагивала. Глаза его быстро скользили по пуговицам шинели. Шинель должна быть застегнута на все пуговицы. Каждая незастегнутая пуговица стоит гимназисту час карцера.
Но сегодня еще лето. В застегнутой шинели жарко. Она ведь только вместо плаща. Кроме того — война. Все должно идти как-то иначе, не так, как раньше, и гимназисты отвешивают свои поклоны в шинелях, распахнутых настежь, или уж, во всяком случае, с расстегнутым воротником.
Нога Пиля вздрагивает, ус зажат между бледными тонкими губами, он роняет только три слова — три тихих, спокойных, равнодушных слова:
— Кульчицкий три часа… Сербин два часа… Кашин час… Теменко шесть часов…
Фамилии всех четырехсот гимназистов Пиль знает на память. За каждую незастегнутую пуговицу полагается один час карцера.
Ошарашенные, мы проходили в раздевалку. Неужто это правда? А война? А то новое, что отныне должно было начаться? Мы устремляемся в класс. Может быть, это ошибка? Нет. Это правда. Нам не почудилось. Из сорока учеников тридцать уже здесь. И почти все тридцать получили кто по два, кто по три, а кто и шесть часов — за все шесть незастегнутых пуговиц. Как же это так? Пиль оставил нас «без обеда»? Тех, к кому директор уже обращался: «Господа, послужим вере, царю и отечеству»?! Тех, что вот уже сколько дней и ночей не покидают воинской рампы, кормят солдат, ухаживают за ранеными, помогают врачам, по локоть увязли в гное и солдатской крови?! А трое из них уже ушли на фронт добровольцами! За незастегнутую пуговицу? Так же точно, как в прошлом году? Это немыслимо!
Класс гудел, как растревоженный шмелиный рой.
Наше волнение было так велико, что даже такое исключительное событие, как недавнее бегство на фронт трех товарищей, в эту минуту отступило на второй план. Гимназия шумела и бурлила.
Наконец оглушительное дребезжание разбитого колокольчика известило о начале молебна. Построившись парами, мы направились в церковь.
По окончании молебна директор вдруг вышел на середину церкви.
— Господа! — просюсюкал он. — Попросю цетыре старсих класса отнюдь не расходиться и выстроиться перед храмом.
Он сюсюкал, гундосил и шепелявил. Кроме того, он гнусавил и слегка заикался. Слишком большой язык путался между зубов, мешая членораздельной речи. Когда директор сердился и кричал — а по-другому он разговаривал редко, — язык выскакивал у него изо рта и целый фонтан слюны летел прямо в лицо несчастного объекта гнева и крика. Директор был уже немолод, лет за пятьдесят, и прожитые годы проложили вдоль его лица глубокие морщины. В сочетании с отвислой нижней губой и брезгливо опущенными уголками рта это делало его поразительно похожим на мопса. Грузная фигура с широкой грудью, раскоряченными ногами и сутулой спиной блестяще завершали это необычайное сходство. За все это он и получил прозвище — Мопс. А впрочем, настоящее его имя было немногим лучше. Звали его Иродион Онисифорович. Мы произносили — Ирод Семафорович.
Приказ директора холодом сжал наши сердца. Что случилось?
Полтораста гимназистов — учеников четырех старших классов, юношей от четырнадцати до двадцати лет — побледнел. Тихо вышли мы из церкви, в широком коридоре построились в каре. Каждый класс составил одну его сторону. На середину каре вышли директор и инспектор. Остальные преподаватели столпились в дверях церкви.
— Господа! — во второй раз начал директор. — Перст божий указал на годину, в каковую мы живем…
Краска понемногу возвращалась на наши лица. Головы поднялись, расправились плечи. Хотелось вздохнуть полной грудью. Директор собирался произнести речь по поводу войны, только и всего.