Но здесь что-то свершилось. Точно я не знаю, что. Ибо это «что-то» произошло во мне самом. Очевидно, крайнее отчаяние уже родило во мне отвагу. Где-то в глубине моего умирающего сознания память сберегла мне общий смысл двух или трех первых строф моего монолога. Только содержание — без фраз, без ритма, без слов. И вот вдруг это содержание сложилось в моей голове в новый, неожиданный, не написанный Софоклом гекзаметр.
Я произнес слово, величественно и патетично, но, произнося, еще не знал, какое же слово последует за ним. Когда я произнес второе слово, я не знал, какое будет третье. Так произнес я три, только что вот здесь, в отчаянии сложенные мной самим строки. И тогда вдруг — то ли отчаяние победило мой страх — как бы щелкнул выключатель в электрической цепи, и весь текст монолога вдруг всплыл ясно и четко в моей памяти.
И я прокричал его. Ведь теперь, когда только что я четыре раза прокричал вступительную фразу, весь тон монолога с первых строф перешел в регистр финала. Я не знаю, как мне хватило голоса довести этот страшный, истерический вопль до конца.
Потом я ушел за кулисы. И сразу чуть было не упал. Я выкричался весь, и теперь я уже был пустой. Мне казалось, навсегда. Я не в состоянии был даже сделать шагу и сразу же сел на ворох каких-то матрацев.
Там, за полотнищами, кипели страсти трагедии Софокла, а тут был я, один в целом мире, опустошенный.
Я не задумывался над тем, что должно было дальше произойти со мной. Над этим не стоило и раздумывать. Надо было идти, срывать бороду, смывать грим и бежать от ужаса, от позора. Ведь если бы даже и удалось мне превозмочь в себе это чувство срама и страха, то все равно держать в театре меня уже не стали бы. Режиссера я еще близко не знал, но уже имел случай наблюдать его темперамент. Только вчера, во время постановки «На дне», один из актеров сделал какую-то небольшую «накладку». Мы гримировались с ним рядом. Бледный и перепуганный, вскочил он в костюмерную и камнем свалился на стул. И следом за ним влетел режиссер. С секунду он стоял перед полумертвым от страха актером, потом вдруг схватил мой гримировальный ящичек — первое, что попалось ему под руку, — и с такой силой швырнул его на пол, что ящичек разлетелся вдребезги на тысячу кусков… Теперь же у режиссера были все основания, чтобы схватить зеркало, стол, целый шкаф и трахнуть ими меня по голове.
В это время чья-то рука тихо легла мне на плечо. Обессиленный и несчастный, неспособный уже и вздрогнуть от неожиданности, я равнодушно поднял глаза. Передо мной стоял режиссер.
— Ничего, — сказал он горько, — не отчаивайтесь. Бывает…
Подвал кривого Джимми
Под общежитие актерам театра губисполком отвел довольно вместительный флигель, почти в самом центре города, но в глубине грязного двора. Флигель имел два этажа и подвал. Разместились сообразно обычным житейским принципам: кто рангом ниже, тот ниже и этажом. Я попал в подвал.
Весь подвал, если не считать отдельного закоулка, где поселился суфлер, состоял из трех комнат анфиладой, одна за одной. Окна в подвале были под самым потолком, как в тюрьме, так что дотянуться к ним мог только один герой-любовник, Василий Иванович Кобец. Они выходили во второй, задний двор, прямо на огромную коммунальную свалку. Мусор перед окнами громоздился кучами, и на эти кучи хозяйки со всего двора каждый вечер добавляли свежую порцию всяких отбросов. Просыпаясь утром, мы всегда видели новые украшения перед нашими окнами, которые проглядывали сквозь мутные, забрызганные помоями стекла: остатки глубоких калош, банку из-под сгущенного молока «АРА», объеденные початки кукурузы. Когда мы укладывались спать, у нас вошло в привычку биться об заклад, какие именно сюрпризы придется лицезреть, проснувшись поутру: проржавленный, непригодный умывальник или труп кошки, обитавшей в корпусе номер два на четвертом этаже? Тот, кто проигрывал, должен был бежать за водой к разборному крану, так как водопроводные трубы в подвале замерзли еще с осени.