Желание построить семью вовсе не исчерпывается стремлением удовлетворить плотским инстинктам, земной тяге к любви, даже к деторождению. В основе семьи также прочно лежит еще один инстинкт, чрезвычайно могучий в человеческой душе, — это завивание гнезда, организация и строительство своей собственной жизни, отделенной стенами от мира, замкнутой на крепкие засовы. Человек создает свой образ жизни, человек печется не только о своем материальном благополучии, но и о нравственной чистоте своей жизни, о ее внутреннем благолепии, он ее ограждает от внешней грязи, от всякого засорения, он ее хранит, он в ней утверждает свое личное «я» и свое семейно–коллективное «мы», — противуполагая их всякому внешнему «они».
И вот люди, искренне принимающие обет целомудрия, отказываются от одной части того, что заставляет строить семью: они не примут ни плотской любви, ни деторождения. Но они принимают все другое, что лежит в основе построения семьи. Они хотят устроения своей жизни, общности быта, высоких стен, за которые не проникает грязь и скорбь мира. Они строят некую духовную семью, и ограждают ее, и берегут от всяких посягательств, как святыню. Человек начинает отдавать все силы, чтобы обеспечить ей материальное благополучие, нравственную чистоту, чтобы поддержать в ней дух братского единства. Он много физически трудится для этой монашеской своей семьи, он отказывается от личных благ во имя общего, во имя своего общежительного устава, он приносит жертвы.
На первый взгляд, тут все очень хорошо, даже прекрасно.
Ведь, инок значит иной, — а в таком случае он обязан осуществить это иное в отделении себя от всего мира и в единении с такими же иными, с иноками. Высокие стены и замки оправданы. Оправдана святость и недоступность монашеского очага, — параллельно святости и недоступности семейного очага.
Да и не только на первый взгляд это все прекрасно, — бывают эпохи, длящиеся века, когда и по существу не может быть иного монашества за исключением ничтожного, ничего не определяющего количества монахов, имеющих к другому монашеству какое-то особое личное призвание. И в такие эпохи отшельники уходят из монастырей в пустыни, а люди, видящие свое призвание в отдаче себя на служение миру, всего чаще и не постригаются, а создают странные облики юродивых и блаженных, ничего не берегущих, не строящих своей жизни, являющихся по слову апостола сором для мира, не имеющих склонности ни к каким стяжаниям.
Кто знает, не они ли по преимуществу иноки, т. е. иные по сравнению со всеми живущими по мирским законам, — охранять, копить, беречь?
Но об этом не приходится задумываться, когда мир благополучен, юродствуют единицы, и единицы чувствуют апокалиптистические знаки в человеческой истории. Когда мир благополучен, законно и оправдано именно такое традиционное бережение монашеского очага. С одной стороны, в этом есть элемент, — пусть тончайший, еле заметный, — языческого влияния, от которого почти никакая душа не свободна, а, с другой стороны, это есть и бережение себя от языческих влияний, от прелести мира сего. В монастыре эти прелести тоньше, облагороженнее, благолепнее.
Это если говорить о прошлом. Ну, а когда само время учит нас вечной правде свершающегося Апокалипсиса, когда время, наперекор безбожным душам, которыми полон мир, само по себе становится вестником апокалиптических свершений, когда человечество действительно возводится на Голгофу, когда нету путей, и нету устроений в мире, — можно ли в такую эпоху, в нашу эпоху принять обычное, традиционное двухвековое монашеское прошлое, как некоторое обязательство для монашеского будущего? Нет, нельзя.
И как ни трудно поднять руку на благолепную, пронизанную любовью прекрасную идею монашеской, отгороженной от мира, семьи, на светлый монастырь, — все же рука подымается.
Внутренний голос требует нестяжания и в этой области.
Пустите за ваши стены беспризорных воришек, разбейте ваш прекрасный уставной уклад вихрями внешней жизни, унизьтесь, опустошитесь, умалитесь, — как бы вы ни умалялись, как бы ни опустошались, — разве это сравнится с умалением, с самоуничижением Христа, — даже не на Голгофе, не на позорном кресте, а в Вифлеемских яслях, когда ангелы пели вокруг, и мир был полон благоволения?
Примите обет нестяжания во всей его опустошающей суровости, сожгите всякий уют, даже монастырский, сожгите ваше сердце так, чтобы оно отказалось от уюта, и тогда скажите: «Готово мое сердце, готово».
Бывают времена, когда все сказанное не может быть очевидным и ясным, потому что сам воздух вокруг нас язычествует и соблазняет нас идольскими чарами.
Но наше время, — оно действительно христианствует в самой своей страдающей сущности, оно в наших сердцах разбивает и разрушает все прочное, все устоявшееся, освященное веками, нам дорогое. Оно помогает нам действительно и до конца принять обет нестяжания, искать не «образа» жизни, а «безобразия», юродского безобразия жизни, искать не монастырских стен, а полного отсутствия самой тонкой перегородки, отделяющей сердце от мира, от его боли.