Читаем Избранные письма. 1854-1891 полностью

Не только литературные произведения Леонтьева времен его молодости, такие, как роман «Подлипки» (1861), в целом справедливо не поразили русское общество, но и, скажем, статья о любимом Тургеневе и любимой эстетике «Письмо провинциала к И. Тургеневу» не без оснований (как и другие первые опыты Леонтьева в критике) не была особо замечена. Как писатель Леонтьев невольно «списывал» с жизни или (что, конечно, хуже) с уже созданного в литературе — предпочитая действительное выдуманному, не умел творить «новых вселенных», носивших бы, естественно, отчасти призрачный, словесный характер. А для критики одного упоения эстетикой, которым дышала та же упомянутая статья о Тургеневе, было мало — восхищение, даже и заслуженное (скажем, прозой Тургенева), не есть суждение, объяснение и осмысление, которых ждут от критики. Прекрасное, в конце концов, создал Тургенев, самому же критику, чтобы заслужить внимание, оказаться нужным в литературном процессе, надо создать что-то свое: использовать созданное писателем для дальнейшей художественно-философической работы чувства и мысли. В ранних опытах Леонтьева роковым образом не происходило трансформации уже существующего в нечто новое, неожиданное и незнакомое. Можно сетовать на то, что подверженное прогрессивной мании русское общество 1850—1860-х гг. с его страстью к разоблачительной и вообще «полезной» литературе (бич утилитаризма, который так чувствовали на себе, скажем, Афанасий Фет и Константин Случевский) оказалось просто не готовым понять и принять Леонтьева, но дело не только в этом — наслаждаясь эстетикой жизни, любя ее, Леонтьев оставался лишь гениальным жизнелюбом, одареннейшим ценителем красоты. Само по себе это было пассивное дарование, дар понимания, а не творческий дар в готовом виде. И когда леонтьевская любовь и красота неожиданно предстала в обличье принятия, например, исторической ценности форм средневековой жизни, — тогда произошло открытие. Леонтьев сумел взглянуть на историю, политику, мораль с новой точки зрения — со стороны эстетики жизни, вынужденно гримируя эстетику в историософию и этику.

Сам Леонтьев — это так видно по его письмам, где есть сетования на безвестность, оттенки обиды на современников (от раздражения до демонстративного смирения), — был в некотором недоумении, почему его не замечали в 1860—1870-е годы и ценить стали только позднее, когда и жизнь-то подошла к закату, и слава вроде стала не так уж ценна и приятна (выработалась привычка без нее обходиться). Но закономерность в позднем прозрении публики относительно выдающегося дарования Леонтьева была — не рано написал он свой главный историософский труд «Византизм и славянство» (1872), лишь в зрелые годы стал публицистом, — пусть первоначально Леонтьева заметили преимущественно как странного мыслителя, но заметили именно тогда, когда он наконец действительно проявил свою необычайность.

Личные ощущения Леонтьева, как бы застывая, оказывались суждениями, мыслями, а если были устойчивы и сильны — и идеями. Всепоглощающее — и очень интимное, и космическое одновременно — ощущение Леонтьева в зрелые годы — чувство всеобщей старости, ощущение старения, дряхления человечества: «Все человечество старо. И недаром у него сухой рассудок все растет и растет, а воображение, чувство, фантазия и даже воля — все слабеют и слабеют».[2] У Леонтьева не было и традиционной для отечественной культуры XIX века веры, что Россия — страна молодая, этакий задиристый, хотя и неловкий подросток на фоне европейской зрелости, мудрости и усталости: «Не молоды и мы. Оставим это безумное самообольщение! Быть в 50 лет моложе 70-летнего старика — еще не значит быть юным».[3] Леонтьев готов признать, что Россия не так «изношена» историей, как Европа, но это в его глазах ничего не решает. Нравилось Леонтьеву в России прежде всего то, что ход истории в ней задерживают, оттягивают наступление «последних времен». Он так и писал: «Важно и спасительно для стареющей России не только то, что государство у нас не отступается от церкви, но и то, что Восточная Православная Церковь монархическую форму правления вообще почитает за наилучшую для задержания народов на пути безверия, для наиболее позднего наступления последних времен».[4] Леонтьев как будто хотел «арестовать» исторический прогресс и, представляя поток истории то ли в виде некоего наводнения, то ли в образе вражеского нашествия, мечтал поставить на разрушительном пути истории что-то вроде стены — пусть не навсегда, но хоть на время, чтобы оттянуть печальную развязку. Неудивительно, что, читая эти мысли прямым текстом (в выражениях Леонтьев не особо стеснялся) или даже в подтексте, современники, видя незаурядность его дарования, считали его гениальным безумцем.

Перейти на страницу:

Похожие книги