Леонтьев сетовал, что его идеи и миросозерцание именуют то «больными», если уважают, то как выдающуюся странность, как достойную музея аномалию. Но сам он любил прежде всего своеобразие, и именно своеобразие не отрицаемо в его миросозерцании. Каждый мыслитель инстинктивно мечтает найти верную мысль, а находит чаще всего — своеобразную. Если же изначально рассчитывает лишь на эффект оригинальности, то становится парадоксалистом, роняет высокий сан мыслителя. Леонтьев не хотел «в парадоксалисты», слишком верил в истинность того, что утверждал, но оригинальность прирастала к его идеям, а их отношения с истиной были по крайней мере прохладными и запутанными. Это и есть судьба идей Леонтьева — становиться и оставаться прежде всего оригинальными, приносить не столько «головокружение» от истины, сколько глоток новизны. Новизна и оригинальность — то, чего ждут от творений художника (не бывает «правильных» повестей, стихотворений, романов, хотя бывают — и должны быть — правильные суждения, мысли, идеи). Художником Леонтьев становился в публицистике, в историософских построениях, но — в значительной мере помимо собственной воли и в достаточно трагическом смысле; оригинальные суждения и идеи смыкались с как бы декоративными. И что ж, это было закономерно — навеянные эстетикой, эстетическим мировосприятием, они несли в себе всю «бесполезность красоты».
Леонтьев не менее остро, чем поэты классовой борьбы, предвидел чреватые революцией битвы труда и капитала. Революцию он не терпел как порочное всесмешение, которое непременно лишит мир красок, уравняет все и вся — красивое и некрасивое, юношеское и старческое, умное и глупое: «Европейская революция есть всеобщее смешение, стремление уравнять и обезличить людей в типе среднего, безвредного и трудолюбивого, но безбожного и безличного человека, — немного эпикурейца и немного стоика».[5] Страстно — устойчивая российская традиция — ненавидел Леонтьев мещанство, благополучный средний класс, живущий, как ему казалось, некой усредненной жизнью. Эстетически любя необычайное, Леонтьев готов был принять необычайную бедность, необычайное богатство, необычайное рабство и необычайную власть — лишь бы не торжествовала так называемая золотая середина, которую Леонтьев воспринимал как что-то бескрасочное, как, в сущности, этакое бескачественное качество или, выражаясь нагляднее, бесцветный цвет. Но не так просто было отдать предпочтение красочной, но неблагополучной жизни не в идеях, д как ежедневное личное существование — в письмах Леонтьева много горьких слов о безденежье, хотя, живя в монастырях или при монастырях в старости, а тем более служа дипломатом на «пряном» Ближнем Востоке или участвуя как военный врач в Крымской кампании в середине 1850-х годов, он жил жизнью колоритной, и надо признать, именно к такой жизни тянулся. Расставание с «презренным благополучием» не оказывалось слезным прощанием, но, например, месту цензора — конечно, как чувствовал сам Леонтьев, казенно-пошлому — он был рад. В конце концов, на экзотику личной жизни в зрелые годы Леонтьеву просто не хватало физических сил — после 1872 года он много болел и (некая связь здесь проглядывает) много тосковал и о своей, и о всемирной старости.