Вторая причина, почему романтики доставляют удовольствие, — это грубость и черствость сердца и воображения у многих и многих; они едва замечают, да и то редко, нежнейшие касания природы, и нужны романтические толчки, удары и пинки, чтобы встряхнуть и пробудить их, для кого тонкие и чистейшие наслаждения — все равно что бритва для булыжника, чье нёбо, привыкшее к соли и уксусу, кажется нечувствительным к благородным блюдам и напиткам. У многих эта черствость — от природы, у многих — от цивилизации, но у большинства — от обеих причин, ибо их природное свойство, которое могло бы и сойти на нет и исчезнуть, укрепляется и поддерживается нравами и привычками городской извращенности. На воображение таких людей какая-нибудь описанная поэтом полуугасшая лампада между столпов готической церкви действует куда сильнее, чем луна над озером или над лесом, или эхо, отдающееся в обширном, пустом покое — сильнее, чем мычанье быков, а какое-нибудь шествие, празднество либо иное городское зрелище — сильнее, чем жатва, молотьба, сбор винограда, подрезка листвы на деревьях, рубка леса, пастьба стад и отар, уход за пчелами и забота о живых изгородях, канавах, и ручьях, и садах; словом, их больше волнует стиль испорченный, городской и современный, нежели простой и первобытный. Они не то чтобы не способны к естественным и тонким усладам, и не то чтобы природа совсем их не затрагивала и норой незаметно для них самих не доставляла им удовольствия; но из-за неповоротливости воображения — а сдвинуть его с места можно только воротом, иначе ему лень отбрести хоть на шаг, — они желают видеть в поэзии только те вещи, которые находятся рядом, чтобы их фантазии не пришлось далеко идти в поисках за ними, и довольствуются подобным сухой и грубой пище наслаждением от этих образов, не помышляя о сочных плодах более изысканных наслаждений, даруемых природой и близкой к природе поэзией. Помимо того, что подражание всему цивилизованному и искусственному но сравнению с подражанием природе само по себе особенно грубо и потому лучше способно произвести впечатление на сердце и воображение таких людей, романтики еще жадно ищут и с бесконечной любовью выбирают вещи необычайные и чуждые нам, и, даже подражая природе, отдают предпочтение безмерному и чрезмерному, и этим наносят воображению такие удары, что, как бы ни была крепка одевшая его скорлупа, она не может их выдержать и отколовшиеся куски приоткрывают живую плоть; или, вернее, как бы ни были далеки описываемые предметы, все же они своей странностью заставляют неподвижную фантазию отбросить лень и силой влекут ее к себе; поэтому воображение, превосходно сопротивляющееся вздохам нежного и несчастного поэта, оплакивающего женщину из Авиньона[88]
, не может не поддаться, чуть больше или чуть меньше, рычанию убийцы над телом турчанки[89], а тот, кто и бровью не поведет, если ему показать кровавую борозду на груди юного отважного воина, поневоле подает признаки жизни при виде пьяного солдата с кишками, выпущенными из разорванной пушечным ядром утробы; наконец, тот, кто и не покосится в сторону зеленого, залитого солнцем холмика, невольно поглядит, даже несколько раз подряд, на причудливо срезанную скалу, высокую и бесплодную, поднимающуюся на склоне горы и страшно нависающую над темной пропастью бог знает во сколько миль глубиною. Такая черствость присуща в большей или в меньшей мере бессчетному множеству людей, так что в конце концов сердце и воображение, столь податливые, что немедля принимают ту форму, какую хочет придать им поэт, и наделенные столь тонкой чувствительностью, что замечают тотчас же самое легкое прикосновение, словом, такое сердце и такое воображение, которые без зова следовали бы за поэтом, куда бы он ни шел, и порой опережали бы его, и всегда, подобно самым живым струнам, отзывались бы ясным звуком на малейшие удары его пальцев, можно найти только у поэтов (я имею в виду поэтов по природе, независимо от того, сочиняют они стихи или нет). Потому-то древние сомневались, да и наши современники сомневаются, может ли толпа быть сведущим судьей поэта; я знаю, что думают по поводу этого сомнения романтики, но пусть они думают по-своему, я не буду об этом говорить, а скажу только (возвращаясь к людям черствым, нечувствительным ни к природе, ни к поэзии): пусть пишут для них те поэты, которые сами на них похожи, пусть пишут немцы и англичане, но только, ради бога, не итальянцы, среди которых эта черствость не имеет столь широкой власти и не столь сильно и глубоко укоренена. Ибо, несомненно, мягкость и податливость сердца и воображения, подвижность и проворство, которые могут быть присущи даже фантазии простолюдина, делая ее подобной фантазии поэта, нрав, способный воспринимать и чувствовать сладостное влияние чистой, нежной и святой природы, не жеманной и не свирепой, не похожей ни на сибарита, ни на скифа[90], не легкомысленной и не чрезмерно глубокомысленной, которой нельзя подражать ни притворством, ни кокетством, ни беспрестанным острословием, ни назойливостью, ни разнузданностью, ни беспрестанными ужасами, словом, основы хорошего вкуса и те искры поэтического огня, которые могут быть рассеяны даже в воображении простого народа, — все это было даровано богом прежде всего грекам и итальянцам, причем под итальянцами я подразумеваю также латинян, наших отцов; о других народах, более всего о немецком и английском, я умолчу, — за меня говорят факты.