Холодными пальцами перебирая спутавшиеся кольца Федькиных волос, Иван ощупал его голову, и нежная жалость к парню охватила его.
«Красивый какой», — со вздохом подумал он, будто не он, а другой человек схватился за оглоблю ночью.
Выйдя из сарая, Иван подошел к дому и так сильно застучал кулаком в окна к старикам, что посыпались подклеенные бумажкой стекла.
— Мамаша, мамаша, вставайте! — кричал он на весь двор.
Звякнула задвижка внутренней двери, и Марфа Дмитриевна, босая, сжимая у костлявой старушечьей шеи грубую холщовую рубашку, подошла к окну.
Продирая глаза, заворчала:
— Что орешь на весь двор, соседей скликаешь!
Но, продрав глаза и вглядевшись в сына, подумала:
«Не случилось ли чего-нибудь, спаси нас господи! Уж не с Настькой ли?»
Все так же бессмысленно громко кричал ей Иван:
— Одевайтесь скорей, мамаша! Будите отца и ребят! Несчастье у нас! Федора насмерть зашиб! Оглоблей убил парня…
Растягивал концы слов, деловито так распоряжался, будто в последний раз:
— А Настька пусть самовар скорей ставит! Будите ее, мамаша! В участок надо бежать, а то хуже будет!
Марфа Дмитриевна кинулась к Насте.
Крепким предутренним сном спала, улыбаясь, Настя.
Набросилась на нее мать, перенимая голос сына:
— Вставай скорей, полно дрыхнуть! Станови самовар, скоро власти приедут! Иван убил Федьку, слышишь?..
«Поспать бы еще», — думалось спросонья Насте и хотелось укутаться одеялом с головой, как вдруг услышала она на дворе не то вой, не то лай человеческим голосом.
Разом вскочила и выбежала босая, в одной рубахе, в коридорчик.
Увидела в окошко, что Иван сидит на крыльце, закрыв лицо руками, и воет, будто по-собачьи лает.
А вокруг него мать, отец в коричневом своем пальтишке, накинутом прямо на белье, в калошах на босу ногу, и уж кое-кто из соседей.
Поняла Настасья, что вправду случилось какое-то несчастье и, заливаясь слезами от жалости к Ивану, принялась быстро одеваться, ища на вешалке дрожащими руками красную с белыми кружевами кофточку, чтоб к властям выйти нарядной.
Глава седьмая
Сиреневый цвет как рукой снимало. Обнажались от буйной красы темно-зеленые кусты, а у подножий их густо ложился рыжий пепел.
По дорожке к дому шел Миша Стоволосьев.
На нем была новая клеенчатая фуражка, начищенные сапоги и белый чистый фартук.
Путались ноги в непривычном фартуке, но по сторонам поглядывал Миша бойко и, подойдя к балкону, развязно крикнул:
— Мое почтение, Анна Николаевна!
Он увидел ее в комнате, в отворенную дверь.
— Тише! — сказала Анна, выходя на балкон. И остановилась в изумлении.
— Что это с тобой?
— Прощаться пришел, Анна Николаевна, и за ученье поблагодарить — больше не нуждаемся!
— Вот как! Поднимись все-таки на балкон и расскажи, что это с тобой случилось.
— Слава богу, все благополучно! — отвечал Миша и нехотя поднялся по ступеням.
— Почему ты в фартуке?
— В колбасную поступил. Отец говорит, пора делом заняться. Побаловался — и будет.
— А ученье не дело?
— От вас, говорит, и ученье — тьфу!
Миша плюнул и вытерся рукавом.
Анна в гневе прошлась по балкону:
— Тебе не стыдно, не стыдно? — спросила, задыхаясь.
Миша опустил глаза и тотчас опять поднял их, ставшие круглыми и наглыми, как у Насти.
— Не извольте себя беспокоить! Прощенья, говорю, просим.
— Прощай! — сухо сказала она.
Посмотрела на него и ушла.
Миша остался один.
Оглянулся. Сколько раз он на этом балконе псалмы пел Николаю Ивановичу или дожидался с книжкой Анны Николаевны…
А она уж не вернется, он знал. Уходить бы теперь надо, а не хочется.
Миша заглянул в дверь.
Дверь была заперта и шторой задернута.
«Завесилась и глядеть не хочет, — подумал он. — Хуже и обидеть не могла. Лучше б накричала, как прежде…»
И он, с досадой топнув ногой, вдруг опустился перед дверью на колени и заплакал, закрывая лицо фартуком.
Никто не вышел.
Тогда он встал, вытер глаза и опрометью кинулся бежать с балкона по дорожке в сад.
На скамейке сидела Антонина.
Он поздоровался и сел рядом.
Антонина жалостливо посмотрела на него:
— Взяли-таки в колбасную, Миша?
Миша ответил угрюмо:
— И слава богу. В доме у нас житья не стало. Иван в тюрьме. Отец Илюху дубасит за то, что промотал пятьсот рублей денег. А Илюха к Поле ластится. Ты, говорит, теперь как вдова, а я чем не жених? Поля в три ручья ревет, а Настька и того пуще. Бобков и носа не кажет, подарил банку румян и знать ничего не хочет. Настька, дура, нарумянится и ревет. Или тряпки свои перебирает, в большой город какой-то ехать хочет. Отец голову потерял, пить стал, вас всех ругает, сутуловское, говорит, гнездовье ни на что не годно, все, говорит, ветру на потеху пойдет, и мне ходить сюда не велел, — плюнь, говорит, на ихнее ученье, за дело пора!..
Антонина молча слушала его, перебирая жесткое кружево на черном своем новом платье.
Тяжелые, непонятные мысли залетали в ее голову, и казалось ей странно как-то связанной и спутанной судьба их дома и семьи со стоволосьевскою долей. И темный этот клубок был только маленьким узелком на ином каком-то, огромном и совсем уже непонятном клубке.