Большая комната общежития тоже была какая-то голодная, тусклая, неласковая. Железные койки так тесно заполняли ее, что проходить между ними приходилось боком, да и то брюки полировали железо коек, а так как брюки были только одни, то и проход между койками раздражал. Окна выходили под стеклянную крышу и постоянно были раскрыты, неподвижны, а из окон несло чем-то кислым и затхлым, и так как там под стеклянной крышей когда-то находился ресторан, то думалось, что буржуи бежали, забыв захватить свои кушанья, и они стоят теперь воняя, протухшие.
По одну сторону койки соседом был какой-то черный человек с длинными, круто закрученными почти до бровей усами, а с другой — постоянно встревоженный крестьянин откуда-то из-под Уфы. Длинноусый человек обладал чрезвычайно язвительным взглядом. Ночью он долго кашлял, и, когда Пархоменко, освещая дорогу зажигалкой, пробирался к себе, усталый человек приподнимался на локте и, стараясь сдержать кашель, спрашивал:
— Ну как, царицынец, кружит тебя пламень? — И, не дождавшись ответа, говорил: — А вот в Ашхабаде гораздо пламенней, там никаких покрывал нету от жары.
Когда Пархоменко услышал впервые этот вопрос, он спросил:
— Вы из Ашхабада?
— За каким дьяволом меня туда потянет, я человек больной дыханием. — И он продолжал, хватаясь за грудь: — Мы из Архангельска, наша жара живительная…
Скоро стало заметно, что он называет все более и более дальние, но жаркие места, словно он плывет на каком-то невидимом пароходе к тропикам. Жару, тесноту и давку Москвы, суматоху ее и вообще весь пламень страны он расширил до пределов всего земного шара, и, наверное, во сне ему казалось, что он раздувает, как стеклодув, громадный пылающий шар, а наяву — так как он знал, что легких у него не хватает и дышать ему трудно, — он говорил о жаре, но без всякой зависти, наоборот, с любовью смотрел на широкую грудь Пархоменко, на его спокойное и сильное дыхание.
— Дуете? — спрашивал он.
Пархоменко, улыбаясь, отвечал:
— Дую в иерихонскую трубу. Кое-где стена уж упала!
Сосед садился на кровать, доставал кожаный портсигар и протягивал Пархоменко. В комнате было такое ровное и почти неслышное дыхание спящих, как будто где-то рядом работали сильные и большие мехи. Так спать, думал с удовольствием Пархоменко, могут только чрезвычайно утомленные, но нашедшие справедливость люди!
— Конечно, свинство — курить при таких спящих, — говорил усатый человек, улавливая мысль Пархоменко, — но мы ведь с вами по одной.
— По одной, не рассердятся, думаю.
Расширялся огонек папироски, и сосед с наслаждением говорил:
— Пламень!
— Пламень! — уже понимая, что он хочет сказать, подхватывал Пархоменко.
— Удаются хлопоты-то?
— Мало-помалу…
— Должны удаться. Ты стучи кулаком посильнее. Как ни хотят буржуи и ихние подкряхтельщики замазать, что такое значит Царицын, все равно, брат, социальная… — и он так глубоко втянул в себя дым, что осветились не только лицо, но и грудь его и перламутровые пуговицы на белой рубахе, — социальная революция шагает, как они ни хотят откупиться. Ведь вы получили по требованию номер семьсот двадцать четыре?
— Получил, — улыбнулся Пархоменко тому, что усатый человек уже запомнил даже все номера его требований.
Усатый человек тоже рассмеялся и затянулся в последний раз.
— Мне это приятно, хотя, если мыслить по-житейски, надо бы на все на это плевать.
— Почему же плевать?
— А я сегодня все-таки к доктору попал, к знатоку моих болезней. Ну-с, постукал он меня по груди и спрашивает: «Где вас это угораздило?» А на Печоре, отвечаю. «Как это?» А так, мол, что окружили нас белые, меня как комиссара схватили первого и, для науки другим, обмакнули в прорубь и бросили в сугроб, как рыбу. Спасибо, по голове слабо стукнули, наступила вдруг оттепель, и через полдня я ожил… Доктор еще раз выстукал, понюхал и так крепко говорит: «Усиленное питание, умеренная, а лучше теплая морская полоса! Иначе — крышка-покрышка». А я ему и отвечаю: «И теплая и умеренная полоса покумилась с белыми, выдайте мне, пожалуйста, покрышку». Он только бородой шевельнул. Да и что сказать!
Уже светало. Резко виден был его сгорбившийся силуэт, и темнели руки на голубых подушках. Он покачал головой и прохрипел:
— А вы спите, царицынец. Мне лежать трудно, задыхаюсь. Как у нас говорят: был извоз, а теперь на возу одну смерть везу. Да о чем это я вам рассказывал? А! Размышляя по-деловому, мне бы плевать на ваши хлопоты, а вот не могу. Такая обязанность. Раз взялся лезть по лестнице, то, как ни круто, а лезь! И вам круто будет, царицынец, но вы идите. В гололедицу и слон упадет, но слон — слон и есть, и будет он жить тебе лет триста, а если измерить по-настоящему — и больше.
Он закашлялся, помолчал и продолжал:
— Это хорошо, что при большом вашем росте вы все-таки, должно быть, понимаете, что если даже мерить вашим ростом как масштабом, скажем, одну к миллионной, то все же по отношению к Ленину вы будете не больше сантиметра всей площади занимать.
— И даже меньше, — проговорил, засыпая, Пархоменко.