Джонни сидел сгорбившись и не отрывал взгляда от пола. В этом положении он оставался еще долго после ухода мастера. На дворе было жарко, и после обеда он присел на крыльцо. Порой губы его шевелились. Он, казалось, был погружен в бесконечные вычисления.
На следующий день, когда наступила жара, он опять занял свое место на крыльце. На этот раз у него были карандаш и бумага для вычислений, и он мучительно продолжал что-то высчитывать.
— Что идет после миллионов? — спросил он в полдень вернувшегося из школы Вилли. — И как это пишется?
В тот день закончилась его работа. Ежедневно, только уже без карандаша и бумаги, он возвращался на крыльцо. Он был глубоко погружен в созерцание единственного дерева, росшего по ту сторону улицы. Он изучал его много часов подряд и необычайно интересовался тем, как ветер колебал его ветви и заставлял трепетать листья. В течение всей недели он, казалось, углублялся в великое общение с самим собой. В воскресенье, сидя на крыльце, он несколько раз громко рассмеялся, к немалому смущению матери, которая уже много лет не видела его смеющимся.
На следующее утро, до рассвета, она подошла к постели и разбудила его. Он за неделю выспался и открыл глаза без труда, не оказывая сопротивления и не делая попыток уцепиться за одеяло. Он лежал спокойно и говорил спокойно:
— Это бесполезно, мама.
— Ты опоздаешь, — сказала она, думая, что он все еще не проснулся и плохо соображает.
— Я не сплю, мама, и говорю тебе, что это бесполезно. Лучше не трогай меня. Я не собираюсь вставать.
— Но ты лишишься работы! — воскликнула она.
— Я не собираюсь вставать, — ответил он чужим, бесстрастным голосом.
В тот день она сама не пошла на работу. Эта болезнь была хуже всех болезней, какие она до сих пор видела. Лихорадку и бред она могла понять: но это было безумие. Она накинула на него одеяло и послала Дженни за доктором.
Когда тот пришел, Джонни мирно спал, мирно проснулся и позволил пощупать свой пульс.
— С ним все в порядке, — заявил доктор. — Очень изнурен, вот и все. Слишком худ.
— Он всегда был такой, — вставила мать.
— Теперь уйди, мама, и дай мне всхрапнуть.
Джонни говорил мягко и спокойно, и так же мягко и спокойно он повернулся на бок и заснул.
В одиннадцать он проснулся, оделся и прошел на кухню, где застал испуганную мать.
— Я ухожу, мама, — объявил он, — и пришел проститься.
Она закрыла лицо фартуком, опустилась на стул и заплакала. Он спокойно ждал.
— Я так и знала! — рыдала она. — Куда? — спросила она наконец, опустив фартук и глядя на него испуганным взглядом, в котором сквозило некоторое любопытство.
— Не знаю. Куда-нибудь.
Пока он говорил это, дерево на той стороне улицы с ослепительной ясностью предстало перед его внутренним взором. Оно, казалось, притаилось как раз под его веками, и он мог видеть его, когда хотел.
— А твоя работа? — пролепетала она.
— Я никогда больше не буду работать.
— Господи! Джонни! — проскулила мать. — Не говори так.
То, что он сказал, было для нее кощунством. Она была потрясена его словами — словно он восставал против Бога.
— Да что же это такое с тобой стряслось? — спросила она, изо всех сил стараясь говорить строго.
— Цифры, — отвечал он. — Да, цифры. Я порядком над ними попотел всю эту неделю, и вышло очень удивительно.
— Я не понимаю, при чем тут это, — всхлипнула она.
Джонни снисходительно улыбнулся, и мать явственно ощутила неловкость оттого, что исчезла былая его раздражительность.
— Я тебе объясню, — сказал он. — Я вконец измучен. Что меня измучило? Движения. Я все время двигался, с самого рождения. Я устал от движения и никогда больше не намерен двигаться. Помнишь, как я работал на стекольном заводе? Я вырабатывал триста дюжин бутылок в день. Теперь я высчитал, что совершал над каждой бутылкой около десяти различных движений; это будет тридцать шесть тысяч движений в день; в месяц — миллион восемьдесят тысяч движений. Скостим восемьдесят тысяч, — он говорил приветливым тоном филантропа, — скостим восемьдесят тысяч; остается миллион движений в месяц, двенадцать миллионов движений в год. У ткацких станков я двигаюсь вдвое больше. Выходят двадцать пять миллионов движений в год, и мне кажется, что я двигался таким манером больше миллиона лет. Ну, на этой неделе я вовсе не двигался. Я целыми часами не шевелился. Знатно было, скажу я тебе, сидеть этак час за часом и ничего не делать. Никогда до сих пор я не был счастлив. У меня никогда не было времени. Я все время двигался. Таким манером нельзя стать счастливым. Так вот, кончено. Я буду сидеть и сидеть, отдыхать и отдыхать, а после опять отдыхать.
— Но что будет с Вилли и с детьми? — спросила она с отчаянием.
— Вот то-то и оно: Вилли и дети, — повторил он.
Но в голосе его не было горечи. Он знал о честолюбивых мечтах матери относительно младшего сына, но мысль об этом его больше не грызла. Ему все было безразлично, и это — тоже.
— Я знаю, мама, что ты думала, когда отдавала Вилли учиться: ты хотела, чтобы он стал бухгалтером. Из этого ничего не выйдет. С меня хватит. Пусть работает он.