А этот серый крестик, так похожий на серый крест, поставленный 150 лет тому назад, оказался символом тщеты великих революций, научных и технических переворотов, не способных изменить глубин жизни. Но чем неизменней жизненная глубина, тем резче перемены на поверхности океана.
И видно: бури приходят и уходят, морская глубина остается.
Вот следы революционной бури — странные, необычные памятники среди высокой кладбищенской травы. Черная глыба, на ней наковальня. Чугунная мачта, увенчанная серпом и молотом. Тяжелый грубый слиток металла. Неотесанный, шершавый гранитный земной шар под пятиконечной звездой, звезда легла на океаны и континенты. Вот это ново!
Полустертые надписи революции прочесть трудней, чем надписи, сделанные на полированных гранитах купцов, князей, заводчиков.
Но каким раскаленным пафосом веет от каждого полустертого слова, написанного революцией. Какая вера, какое пламя, какая страстная сила!
И как малочисленны памятники верующих в мировую коммуну. Долго приходится искать их среди могучего леса крестов и гранитов, среди чугунных оград и мраморных плит, среди бурьяна и травы.
Когда — то Сталин сказал о советской культуре: социалистическая по содержанию, национальная по форме. Оказалось обратное.
Ваганьково Немецкое, Армянское, отражая жизненную глубину, плохо отразили жизненную поверхность, советскую жизнь между Октябрем и 1934 годом, годом убийства Кирова. В этот период национальное не перешло еще полностью из формы советской жизни в содержание советской жизни, социалистическое не ушло окончательно в форму. Это был период, когда в партии доминировала революционная интеллигенция, рабочие с подпольным стажем.
Этот период отражен на кладбище при московском крематории. Сколько смешанных браков! Какое чудное национальное равенство! Какое множество немецких, итальянских, французских, английских фамилий. На некоторых памятниках надписи на иностранных языках. А сколько латышей, евреев, армян, какие боевые лозунги на памятниках!
Кажется, здесь, на этом кладбище, окруженном красной стеной, горит пламя молодого большевизма, еще не огосударствленного, еще несущего в себе молодой пафос, дух Интернационала, сладкий бред Коммуны, хмельные песни революций.
6
Самое прекрасное, что есть в мире, это живое сердце человека. Его способность любить, верить, прощать, жертвовать всем ради любви прекрасна. Но живые сердца спят вечным сном в кладбищенской земле.
Душу умершего человека, его любовь и горе нельзя увидеть, нельзя подсмотреть в надгробиях, в надписях на памятниках, в цветах на могильном холме. Ее тайну бессильны передать камень, музыка, поминальный плач, молитва.
Перед святостью этой безмолвной тайны презренны все барабаны и медные трубы государства, мудрость истории, камень монументов, вопль слов и поминальных молитв. Вот тут-то она смерть.
ЧЕЛОВЕК СРЕДИ ЛЮДЕЙ
Роман Василия Гроссмана «Жизнь и судьба» наши читатели прочитали лишь через двадцать восемь лет после того, как он был написан, и через двадцать четыре года после смерти автора. Роман этот, находившийся столько лет в заключении (не в метафорическом, а в буквальном смысле этого слова — рукопись была изъята у автора сотрудниками Комитета государственной безопасности) и чудом, благодаря самоотверженности его друзей, уцелевший, стал одним из главных, если не главным литературным событием восемьдесят восьмого года: номера журнала «Октябрь», опубликовавшего «Жизнь и судьбу», зачитывались до дыр, в библиотеках за ними выстраивались длиннющие очереди, о романе много писали в газетах и журналах, за редчайшим исключением, восторженно, он был у всех на устах. Но большинству читателей романа имя его автора ничего не говорило или, в лучшем случае, было известно понаслышке. Почти никто из них не знал первой книги романа — «За правое дело», ее стали разыскивать после того, как была прочитана «Жизнь и судьба». В лектории Политехнического музея — дело было осенью прошлого года, через несколько месяцев после публикации романа Гроссмана, — я спросил, кто еще не прочитал «Жизнь и судьбу», — три или четыре человека подняли руку. «А кто читал что-нибудь еще Гроссмана», — задал я второй вопрос, — поднялось тоже три или четыре руки. А в зале было больше двухсот человек…