Лаврентьев присел возле стола, стал сравнивать уютную горенку с жилищем Людмилы Кирилловны. Людмила Кирилловна, он заметил, жила неуютно. Впечатление неуютности объяснялось, может быть, тем, что хозяйки несколько дней не было дома и, возвратясь с конференции, она не успела привести свою квартиру в порядок. Теперь, возможно, все переменилось. Убедиться в этом Лаврентьев не мог, потому что у нее с тех пор не бывал. Через санитарку Людмила Кирилловна посылала ему записочки, просила навестить. Несколько раз сама приходила к Прониной, где все еще — но уже не на веранде, а в большой комнате — жил Лаврентьев, и, укоряя в невнимательности, в отшельничестве, по–прежнему удивляла его переменами цвета своих глаз, переливами голоса, жестами — то резкими, то женственно–мягкими. Лаврентьев оправдывался перед ней тем, что очень занят, и это оправдание было правильным до последней встречи. С последней встречи он стал сознательно избегать Людмилу Кирилловну. «Вы нелюдим, — сказала она ему тогда, прощаясь возле каменных столбов. — Думала, будем с вами друзьями. Но вижу, что друзья вам не нужны. Индивидуалист!» Сказано это было, конечно, с улыбкой, как бы в шутку. Лаврентьев же призадумался. Шутка имела, по его мнению, серьезную почву: Он понял, что нравится Людмиле Кирилловне, и, не чувствуя к ней никакого влечения, решил и ее избавить от беды. К любви он относился как к самому священному из человеческих чувств, играть любовью считал постыдным. Ну, в самом деле, что ему и ей принесут отношения без любви с его стороны? Радость? Конечно же нет. Для него, во всяком случае, это совершенно ясно, только горечь и стыд. Стыд перед самим собой и перед Наташей, милой, любимой Наташей, образ которой он пронес в сердце через всю войну.
— Что же это вы в потемках? Лампу бы зажгли, товарищ агроном, — проговорил кто–то, шаркая подошвами о половичок в кухне. — Увидела вас, да не могла дойку бросить. Извините.
— Елизавета Степановна? — Лаврентьев поднялся.
Звякнул отставленный подойник, через горницу к комоду легкими шагами прошла в темноте, как думал Лаврентьев, хозяйка, нашарила спички, подышала — он слышал ее дыхание — в ламповое стекло и, только когда занялся желтый керосиновый свет, ответила:
— Нет, не Елизавета Степановна. Ася.
Влажно сверкнули большие глаза под круто изогнутыми бровями. Он видел их, эти глаза, и на молотьбе, где дочка Елизаветы Степановны ловко подавала снопы к барабану, и в амбарах, где перелопачивали зерно, и на заседаниях в правлении; и лицо это видел, в румянце, с ямочкой на левой щеке, и голос слышал — как только его теперь не узнал! — горловой, чистый голос, вот уж поистине соответствовавший фамилии — Звонкая, но имени девушки не знал. «Ася? Красиво…» — подумал, и сказал:
— Отлично, товарищ Ася! Будем знакомы — Лаврентьев.
— Будто незнакомы! — засмеялась она, подавая руку.
— Ну все–таки… Официально — нет.
Лаврентьев знал свою слабость. Он не умел разговаривать с девушками. Бывало, на фронте, забегут в землянку санинструктор Лида или парикмахерша Надя, — офицеры рады поболтать с ними, хоть весь вечер просидят за разговорами, острят наперебой. Девушки хохочут. А он жмется на табурете, скажет наконец как будто бы и остроумное, интересное, но никто не заметит, не услышит его слов.
Да разве только на фронте так было! А в институте, когда увидел Наташу? Повлекло к ней с первого взгляда. На лекциях старался сесть рядом или хотя бы поближе, молча смотрел на нее со стороны, молча подсовывал под руку резинку или карандаш, если замечал, что они ей нужны, молча подавал пальто. Так тянулось это унылое молчание до новогоднего студенческого вечера. Лаврентьев на него и идти–то не хотел, знал, что будет там лишним: танцевать не умеет, острить не умеет; игр, шумных, с беготней и визгом, не любит. Пошел ради того, чтобы увидеть Наташу. Пусть танцует с другими, пусть, лишь бы глядеть на нее, быть с ней под одной крышей и в завершение всего подать ей пальто в раздевалке.
В предположениях своих он не ошибся, прослонялся часов шесть по клубным коридорам, пересидел почти на всех диванах, но, когда пальто было подано, случилось нечто для него неожиданное. «Петя, — сказала Наташа. — Я очень устала, и от танцев этих и от болтовни. Мне хочется помолчать, проводите меня, если можете».
Почти не проронив ни слова, они вышагали по гололедице до Александро — Невской лавры. Там, возле каких–то высоких сводчатых ворот, Наташа заметила скамеечку сторожа. «Посидим минутку. — Она смахнула варежкой снег со скамьи. — Отдохнем. Идти еще далеко». Скамейка была тесная, только на двоих, сидели касаясь друг друга. Потом у нее озябли руки, она сняла варежки и стала дышать на кончики пальцев, улыбнулась, вспомнив что–то забавное, и рассказала, как однажды отморозила нос. Ей было тогда лет восемь, она каталась с горы на ледянке. Гора большая, на берегу Каменки, ребятишек много, домой уходить — разве уйдешь, ну и вот — обморозилась.