Снова собрались братья, снова обсуждали острый вопрос. Собрались на этот раз у Дмитрия, в родительской мазанке, воскресным днем. Платон Тимофеевич принес с собой два пол–литра. Но пить никто не хотел. Дмитрий — это само собой разумелось. А Яков Тимофеевич сказал, что у него сердце расшатано, нервная жизнь стала, пьес нету, театр если еще не горит, то уже дымится.
— В твой театр ходить неохота, — сказал Платон Тимофеевич. — Слюнтяйство разводите. И на сцене ревут, и в зале носами хлюпают.
— Откуда это ты, милый, знаешь? — удивился Яков Тимофеевич. — Глядите, братики дорогие, какой критик! А сам два раза за три года был в театре.
Платон Тимофеевич налил себе в стопку, оглянулся на Лелю, которая, сидя у окна, чинила белье Дмитрия.
— Может, ты, Лельк, компанию разделишь?
— Могу, Платон Тимофеевич.
Дмитрий хмуро смотрел, пока Платон искал в шкафу рюмку, пока наливал в нее, а когда поднес Леле, сказал:
— Зачем ты это, Леля?
— Знобко, Дима, — ответила она. — Который день согреться не могу. — И одним глотком выпила.
— А мне тоже знобко, — сказал Платон, помолчав. — Работать не дают, все комиссии какие–то ходят, вынюхивают. После аварии успокоиться не могут. Говорю Чибисову: «Доколе же это, Антон Егорович?» А он мне: «Милый, кляузников, знаешь, еще сколько на земле. Накатки такие на нас с тобой катают. Знал бы ты, тигром заревел». — «А про что, про что, говорю, катают–то?» — «А про все». Вот и работай!
Дмитрий усмехнулся:
— Тоже носом хлюпаешь! Как в театре у Якова.
— Я не хлюпаю. Обидно.
— На твоем месте я бы кишки выдавил накатчикам.
Застучала щеколда у калитки. Отворить пошла Леля.
Привела соседа, старика лет семидесяти пяти, Мокеича, когда–то дружившего с отцом Ершовых.
— Думал, один Димка дома. Дай, говорю, зайду, спичек стрельну, баба купить запамятовала. Один, говорю, думал. А тут вся рота. Здорво, ребята! Давно не видал вас. Как живется–то? Водку пьете? Налили бы старику, костьё погреть.
Платон Тимофеевич обрадовался компании, налил Мокеичу стопку. Подставила свою рюмку и Леля.
— Лель, брось! — снова сказал Дмитрий.
Все–таки выпила вместе с другими.
Мокеич принялся рассказывать, как ходил он к одному доктору от ревматизма лечиться, сосед сосватал, в подгороднее село.
— Объясняю ему все толком, по порядку. Порты скинул, стою — мослы свои показываю. А он мне: «Видишь, говорит, дедка, будь ты мерином, к примеру, или котом сибирским, кобелем каким–нибудь, мы бы с тобой по–сурьезному потолковали. А так что же — не выйдет у нас ни хрена из наших обоюдных усилий». Научно так изъясняется. «Почему, говорю, извиняюсь, не выйдет? Я не задарма, я монету уплачу, какую следовает. Отчего невнимание такое к человеку?» — «А оттого, говорит, именно, что ты есть человек, а я — врач ветеринарный. Скотов лечу». Это, значит, сосед шутку такую мне подшутил.
Посмеялись. Снова загремела щеколда.
— Гость косяком идет, — сказал Яков.
На этот раз Леля ввела сразу двоих: Виталия Козакова и артиста Гуляева. Удивление было всеобщее.
— Товарищи, — сказал Виталий Козаков, — просим прощения, если помешали. Шли мимо, решили заглянуть. Дмитрий Тимофеевич говорил, что двери этого дома перед гостями всегда открыты.
— Ну что ж, присаживайтесь, гостюйте, — сказал Платон Тимофеевич. — Где же вы были или куда направляетесь?
— Так, этюды делаем в городе, — ответил Козаков. — А никогда не знающий усталости Александр Львович компанию составил. Чтобы не скучно было.
— Чего нарисовали–то? — поинтересовался Платон Тимофеевич.
Виталий раскрыл этюдник, стал показывать этюды.
Он схитрил, конечно. В мазанку они с Гуляевым зашли не случайно, совсем не потому, что было по пути. Виталий не отказался от своего намерения и все эти дни упрямо работал над портретом Дмитрия. Но понадобились еще штрихи, еще наблюдения. Пусть Дмитрий обвинит его в назойливости, пусть не очень радушно встретит — все равно он свое дело должен довести до конца.
Гуляева он пригласил для того, чтобы тот вел разговор, а самому бы говорить поменьше, побольше бы наблюдать. Старый этюдник со всяким хламом, с вырезками из иностранных журналов, с фотокопиями картин сюрреалистов и абстракционистов был взят для отвода глаз. В нем, правда, были и наброски Виталия, но тоже старые, относившиеся к периоду подмосковных блужданий: одни пейзажи. Их рассматривали, они нравились.
— Хорошие места, — хвалил Платон Тимофеевич. — Россия! Красота!
Дошло дело и до вырезок.
— Ну их! — сказал Виталий и хотел закрыть этюдник.
— Чего «ну их»? — запротестовал Платон Тимофеевич. — Любопытно.
Картинки пошли по рукам.
— Любопытно, — сказал и Яков Тимофеевич. — Только, увы, ни черта не понять. Клистирные трубки, кубики и дырья.
— Это что — картины? — спросил Платон Тимофеевич с явным сомнением.
— В общем, да, картины, — ответил Виталий.
— А что с ними делают–то? На стенки вешают? Или так — в альбомах, чтобы и не видел никто?
— Вешают. Выставки устраивают. В музеях держат. Я на одной такой выставке был, в Париже, прошлой осенью. Смотрят.