— Видите ли, Юрий Федорович. — Яков Тимофеевич понял его. — Видите ли, — повторил он, — это уж как вам будет угодно. Если вы настолько расходитесь во взглядах и с партийной организацией и со всем коллективом, то ваше дело плохо. Но учтите — о заявлении не я вам сказал и никто иной. Это вы сами сказали. Вы, очевидно, хотите, чтобы вас упрашивали, чтобы умоляли: будьте любезны, Юрий Федорович, снизойдите до работы с нами. А я вас упрашивать не буду. Я здесь не хозяйчик, и вы здесь не работничек. Перед партией мы равны. И прошу мне мелодраматических сцен не устраивать. Не хотите работать — не надо. Обойдемся.
Томашук был огорошен словами Якова Тимофеевича, всем оборотом, какой приняло дело. Он не знал, что и сам Яков Тимофеевич огорошен своей речью. Якову Тимофеевичу всюду твердили: гибче, гибче, осторожнее со своими кадрами, они тонко организованы, они обидчивые, от обид вянут, уходят в себя, замыкаются. Он обещал: ладно, ладно, постарается быть гибче, осторожней, — и не выдержал, сорвался. Сейчас Томашук встанет, чтобы хлопнуть дверью. Через пятнадцать минут на столе у Якова Тимофеевича появится его заявление. А там и пойдет… Будет этот человек плести всюду, что его вынудили подать заявление, что директор сам орал: «Подавайте, не хотите работать — не надо, упрашивать не будем, обойдемся!»
Томашук действительно встал и, не говоря ни слова, вышел. Но он не вернулся ни через час, ни через два, и никакого его заявления на столе Якова Тимофеевича не появилось.
В тот вечер Томашук снова консультировался с Орлеанцевым.
— Вы совершили грубейшую ошибку, — укорял его Орлеанцев. — Что это за истерика: «Уйду! Подам заявление!» Да этому Ершову только того и надо. Немедленно на уголке вашего, так сказать, рапорта будет начертано: «Согласен. Произвести расчет. Ершов». Вы облегчаете ему задачу, вы покорно кладете свою голову в пасть противника. Не напрасно наши классики издевались над хлипкостью российской интеллигенции. Слабы нервишки у вас, слабы, Юрий Федорович.
— Что же делать теперь?
— Теперь? Теперь вот что делать: такого разговора не было, и развертывать борьбу. Корреспондент приходил?
— Приходил.
— Очень хорошо. Не мы должны покидать свои места, а они, они, эти железобетонные типы. Их время кончилось, они доживают и отживают. Это все мертвецы, с кем нам приходится сталкиваться. Но ведь, как говорится, — мало убить, надо еще и повалить. Вот и действуйте, валите. Тут уж, знаете, считаться ни с чем не следует. Победителей не судят. Понятно?
— Кажется.
— Директора надо взять за горло. Рассказать коммунистам о том, как он требовал от вас, чтобы вы подали заявление об уходе по собственному желанию. Показать всю эту лицемерную кухню, с помощью которой они, такие вот ершовы, расправляются с неугодными им кадрами, с инакомыслящими. Только не молчать, только ничего не прощать, только не утешать себя поговоркой: собака лает, ветер носит. Нет, Юрий Федорович, и лаять нельзя давать. А то увидят, что ты молчишь, — значит, подумают, боишься. Возьмут да и укусят.
Орлеанцев пошел провожать Томашука. Шли по улицам под черным низким небом. С моря гнало рыхлые сырые тучи, из которых то и дело сеялся противный мелкий приморский дождишко. Орлеанцев и на улице все время внушал Томашуку, что нельзя молчать, надо бороться. Томашук говорил, что бороться трудно, мало кто тебя поддерживает. Уж на что он надеялся на худрука, и тот вот уже качается, не поймешь, чего и хочет. Орлеанцев говорил, что да, конечно, справедливость доказывать нелегко, поначалу мало кто будет тебе верным товарищем. Но отчаиваться нельзя. Если у тебя будет успех, если переживешь полосу невезения, то ряды единомышленников начнут расти, и тогда с удовольствием вспомнишь о том, как бился в одиночку и вот выстоял, победил. Это чудесное чувство — увидеть и осознать свою победу.
11
Леля давно не была на Овражной — с того жуткого зимнего вечера, когда Степан ее не узнал, когда в глазах его она увидела не то страх, не то отвращение, не то жалость, а может быть, и все вместе взятое. Так тепло и уютно бывало всегда в этой мазанке на краю города, так тянуло в нее, к Дмитрию. С приходом Степана в мазанку у Лели Дмитрия отняли. Она знала, что в мазанке, счастливые и нечуткие к чужим несчастьям, живут молодожены. Она не сомневалась, была убеждена в том, что сердце Дмитрия занято женой художника Козакова, маленькой курносенькой женщиной по имени Искра. Понимая, что тогда, весной, прощаясь с нею возле барака, Дмитрий только из вежливости, а может быть, даже просто машинально приглашал ее: что, мол, не приходишь на Овражную, приходи, — Леля все–таки помнила об этом приглашении, ей очень хотелось помнить о нем. Оно было последней жалкой паутинкой, связывающей ее с Дмитрием.