А впрочем, умник умнику рознь. Вот этот Чаадаев — и вот наш старый знакомый Вяземский. Обоих и почти одновременно Александр отправил в отставку; лет через десять обоим, одному после другого, доверенные лица Николая намекнули: государство, ценя ваши дарования, не прочь попользоваться ими ещё. Оба разлетелись, размечтались, распушились. Да, о да, особенно если прибавят недоданные чины, — как я мог бы проявить себя в МИДе! — а я — в Минпросе! — если нельзя в МИД, я тоже согласен на Минпрос! Обоим холодно сказали: не обсуждается; в Минфин. Оба закобенились; представили резоны: будучи незнаком с бухгалтерией, я мог бы явить на этом поприще лишь непригодность человека, все научные занятия которого в прошлом связаны были с предметами, чуждыми этой области, и т. п. Но Вяземский покобенился слегка — и, пока не поздно, согласился, — а Чаадаев кобенился так выразительно и долго, что прошёл точку невозврата (или, скорей, возврата). И вот — один встроен в вертикаль, а другой гуляет (покамест) по московским бульварам.
Спрашивается: кто умней? Тот, кто всю дорогу выясняет отношения и ждёт спецтранспорта в дурдом («Я уже с давних пор готовлюсь к катастрофе, которая явится развязкой моей истории. Моя страна не упустит подтвердить мою систему, в этом я нимало не сомневаюсь»)? Или же тот, кто, держа себя в руках, добивается единственно возможной, т. е. без сантиментов, взаимности («Россию можно любить как блядь, которую любишь со всеми её недостатками, проказами, но нельзя любить как жену, потому что в любви к жене должна быть примесь уважения…»)?
А вы — про какое-то будущее. Ах, господа, какие пустяки! Желаемое вами т. н. будущее России — не более чем копия воображаемого т. н. настоящего какой-нибудь другой страны — туманного, скажем, Альбиона, — где человеку ударить человека будто бы трудней, чем сплюнуть на пол, а сплюнуть на пол — будто бы трудней, чем достать из кармана платок.
Не спорю, бывают такие минуты, когда — вот как А. Х. Бенкендорф, тогда ещё не граф, 13.07.1826 в кронверке Петропавловской крепости, — смотришь, смотришь, слушаешь, слушаешь, молчишь, молчишь — сейчас, сейчас всё кончится; вдруг — это невозможно описать, что-то совсем безобразное — трое сорвались с виселицы и рухнули на помост; палачи облепили извивающиеся мешки, тащат под перекладину, — барабаны бьют, бьют. Короче: «Бенкендорф, видя, что принимаются снова вешать этих несчастных, которых случай, казалось, должен был освободить, воскликнул: «Во всякой другой стране…» — и оборвал на полуслове».
Да, бывает, случается, воскликнешь. Почему-то эти самые слова.
Но иной раз подумаешь и так — в стиле ретро-оптимизма: а что, если Полевой был прав и шанс оставался? Не будь Николай ничтожеством, не подпади он под влияние идиота Уварова, — глядишь, к XX веку была бы страна как страна. Населённая потомками рабов не в десятом, условно говоря, колене, а, условно же говоря, — в восьмом. С которыми дело Ленина-Сталина могло и не выгореть. И теперешние граждане не питали бы такой любви к руководству и такого отвращения друг к другу, к Западу и к труду.
Однако нельзя же совсем, начисто исключить, что историческая правота была на стороне как раз ничтожества с идиотом. Что исполни они обещание Александра I предоставить пятидесяти миллионам рабов человеческие права, случилась бы какая-то совершенно ужасная катастрофа. В Пруссии не случилась, в Австрии не случилась, а здесь — тушите свет, сливайте воду, и общий привет. Вдруг, действительно, разумной альтернативы Застою не было? И кто же знал, что, раз начавшись, он не кончится никогда. И кто рассудит?
Среди очевидцев находились два гения. Но Пушкину было не до футуроперспектив. (И заведёт крещёный мир на каждой станции трактир, — чего вам ещё? рожна, что ли?) А Гоголя — поди пойми. Сам-то он понимал, по-видимому, абсолютно всё — но свои сообщения кодировал; преобразуя в экстравагантные стилистические ходы. Как если бы он был, не знаю, гигантский мыслящий осьминог и изъяснял свои идеи позами и прыжками. Или самый жуткий в мире клоун-мим. Из-за этого всё время такое чувство, что он над вами издевается. Вот как в этой истории про животрепещущее русское слово, вырывающееся из-под самого сердца.