Не годится, сказал ему Бартельс с упреком, ребенку быть вечно таким унылым зюзей!
Гаусс задумался, это замечание показалось ему интересным. В самом деле, откуда в нем такое уныние? Может, из-за того, что он видел, как угасает его мать. Или из-за того, что мир таит в себе столько разочарований, стоило только к нему присмотреться: сам он хрупок, иллюзии его грубы, изнанка сделана кое-как. Только тайна и забвение помогают его выносить. И не будь сна, который хоть на какое-то время вырывает человека из сурового мира, этого нельзя было бы выдержать. Если все это замечать, поневоле будешь унылым. Бдение — это уныние. Познание, мой бедный Бартельс, это отчаяние. Отчего? Оттого, что время неостановимо.
Совместными усилиями Бартельсу с Бютнером удалось убедить Гаусса-старшего, что место его сына не в прядильне, а в гимназии. Скрепя сердце отец в конце концов согласился, а на дорогу дал сыну совет: что бы ни случилось, всегда держаться прямо. А Гаусс, наблюдая за работой садовников, давно уже понял, что отца волнует не мораль человеческая, а хребет как предмет профессиональной болезни. Ему выдали две новые сорочки и пристроили столоваться у пастора.
Высшая школа его разочаровала. Многому тут и взаправду не учили: так, немного латыни, риторике, древнегреческому, математике на смехотворном уровне да вершкам теологии. Новые соученики были не смышленее прежних, учителя пускали в ход палку так же часто, хотя и не так крепко, как Бютнер.
За первым же обедом пастор спросил, как идут дела в школе.
Пастор спросил, трудно ли ему учиться.
Мальчик, задрав нос, покачал головой.
Гаусс удивленно посмотрел на него.
Пастор уставил на него строгий взор.
Гаусс кивнул.
Пастор выглядел изумленным.
Пастор высказал предположение, что у него что — то не в порядке с ушами.
Гаусс вынул свой грязный-прегрязный платок и высморкался. Он был убежден, что чего-то не понимает, но все это представлялось ему произвольной перестановкой местами причины и следствия.
Бартельс пристроил его столоваться в другом месте, у гофрата Циммерманна, профессора Гёттингенского университета. Циммерманн был добродушен и тощ, взирал на Гаусса с каким-то вежливым испугом, а однажды взял на прием к герцогу Брауншвейгскому.
Герцог, любезный господин с подрагивающими веками, ожидал их в золоченом зале, в котором было так много свечей, что от предметов не падали тени, а только бегали блики по зеркальному потолку, отражавшему все помещение в перевернутом виде.
Гаусс отвесил поклон, как его научили. Он-то знал, что скоро не будет никаких герцогов. И тогда об абсолютных властителях можно будет прочесть только в книгах, и сама мысль о том, что нужно перед кем-то кланяться и стоять, ожидая высочайшего повеления, будет казаться людям чем-то странным и нереальным.
Гаусс откашлялся, кровь ударила ему в голову, на лбу выступила испарина. Свечи поглощали в зале чуть ли не весь воздух. Он всматривался в их пламя и вдруг сообразил, что профессор Лихтенберг не прав и что гипотеза с флогистоном — пустое. Не