Впрочем, постмодернистская языковая игра в «Лестнице на шкаф» выходит далеко за рамки телеологии политической сатиры: в итоге «…текст предстает игровым экспериментом, прославляющим способность языка к рождению смыслов» (Ингунн Лунде о романе Толстой «Кысь» [Lunde 2006: 68]). Как стилистический (языковые отсылки к фольклору, Древней Руси, литературному языку XVIII–XIX веков), так и объектный интертекст Юдсона оставляет за собой территорию инвективы, переходя в карнавал. «Субботник» превращается в «шаббатник» [Юдсон 2005: 187], билет на поезд в Германию – в «шифс-карту» (Schiffskarte – «билет на пароход»: намек на еврейскую эмиграцию в Америку) [Там же: 260], «Бог его знает!» – в «Яхве его знает!» [Там же: 205], а «черт побери» – в кощунственное «ребе побери» [Там же: 13]. Культурный оксюморон «Сретенье Успенья» сплавляет два христианских праздника: принесение Иисуса в Иерусалимский храм (эпизод Евангелия, в котором Мария играет активную роль) и кончину Богородицы: конструкция с родительным падежом дает абсурдный праздник, карнавализирующий православные даты. Того же профанно-карнавального эффекта достигает конструкт «Пресвятая Дева Мария Поппинс» [Там же: 97], в котором образ Богоматери «скрещивается» с популярной в Советском Союзе киногероиней Мэри Поппинс. К поэтическим экспериментам относятся и такие аллитерирующие, консонантные парономастические столкновения слов, как «Протопить по-протопопову!» (с дополнительной отсылкой к Чехову) [Там же: 126] или смещение словесной границы в «Шо, а? Ну, шоа?» [Там же: 327] – этически рискованная игра означающих. Свое столкновение с реальностью ОВИРа Илья, который наконец собирается эмигрировать, описывает с помощью модифицированной цитаты: «„Врата Овира мрачны и замкнуты“. Облы, узорны… Не лаяй, не кусаяй…» [Там же: 165]. Здесь Юдсон перефразирует известный эпиграф к «Путешествию из Петербурга в Москву» (1790) Александра Радищева: «Чудище обло, озорно, огромно, стозевно и лаяй». Радищев, который в данном случае и сам вольно ссылается на поэму Василия Тредиаковского «Тилемахида» (1766), в русском культурном сознании навсегда связал эту фразу с обличением социальных бед и государственной власти357
. Так, бюрократические ужасы, ассоциирующиеся уже в советском коллективном сознании с ОВИРом, получают двойную кодировку, связывающую (пост)коммунистическую реальность с вековыми культурными мифологемами России – преемственностью насилия. Кроме того, «врата Овира» отсылают к идиоме «врата ада» и придают страху Ильи перед процедурой подачи документов черты трансцендентного ужаса. Это и выраженная на языке эпохи Тредиаковского просьба к ведомству «Не лаяй, не кусаяй» производят и просто комический эффект.Гиперреальность советских языковых ритуалов неустанно разоблачает в романе собственную пустоту и автоматизм358
. Например, чиновница ОВИРа произносит на прощальном собрании после выдачи паспортов такую речь:Вот, отщепенцы, и наступил этот волнующий день! Вот Бог, а вон там, видите, маргиналы, – порог… Мы желаем вашему выпуску всего самого, самого, самого! Перед вами теперь, бегуны, открывается большой мир! [Там же: 188]
Здесь сливается – и тем самым доводится до абсурда – риторика двух ситуативно несовместимых советских речевых жанров: торжественного посвящения (или школьного выпускного) и политического разноса.
Не только дискурсивная гибридность, но и интертекстуальность превращает «сатирический смех в освобождающий смех ради самого смеха» [Peters 2000: 316]. Так, безуспешные любовные попытки Ильи рассказчик называет «обыкновенной скучной историей» [Юдсон 2005: 16], сплавляя названия двух классических текстов русского реализма. Впрочем, напоминание о несчастной любви содержится лишь в первой отсылке, так что этот двойной интертекст – из-за синонимичности слов