К тому времени, когда я стал помогать отцу плести лапти, наша семья пополнилась: родилась Марфенька. По этому поводу отец частенько закладывал, и не понять было, от радости иль досады пропадает он в кабаке. А может, виной тому был я, всеобщий любимец и надежда семьи. Мать мечтала отдать меня в школу, а отцу всякая грамота была не по ноздре. «И без этого проживём, – талдычил он. – Грамотеи от бога нос воротят – и прямиком в преисполню, к чертям в пузо!» В этих своих домыслах он жуть как утвердился, и когда я порой отказывался идти в церковь по той причине, что в отрепьях стыдно, а подобротнее одежонки не было, он сатанел и избивал бы наверняка, если бы меня не уносили ноги. Он закипал по любому пустяку. Бедная мать. Сколько упреков и побоев перенесла она благодаря его несусветной мнительности: на неделе семь раз он уличал мать в неверности и по такому случаю заливал свое горе вином. Сколько раз он вваливался в дом среди ночи и выгонял нас во двор! Мы лезли в шалаш, сложенный над картофельной ямой, тряслись от ночной сырости, ревели, а потом засыпали прямо на голой земле.
Я жалел мать и любил её как-то восторженно. Она казалась мне самой красивой из всех лопатинских женщин. Она и вправду была красавицей, и даже имя её звучало певуче: Ев-до-ки-я… Глаза улыбчивые, голубые, открытые – как два окошка в небо. Станет расчесывать волосы – чёрные, густые, а я смотрю на неё и думаю: неужели отец не видит, какая она хорошая?.. Разве можно такую бить?.. И злость в душе закипит, и такое придумается! Будто распахивается дверь, входит в избу Гаврюша-богатырь, головой в прокопчённый потолок упирается. Хватает пьяного отца за ворот – и в картофельную яму его. Отец сначала бранится, грозит переломать руки-ноги, а потом плачет и даёт обещание, что-де больше не будет колотить мать, а будет любить и жалеть. Гаврюша выпускает отца из ямы, а мать, обняв меня, что-то говорит, и голос у неё бархатный, мягкий, будто созданный для сказок и пенья. Мать и вправду была мастерицей и на сказки, и на пение, и всё моё детство окутано её голосом, словно мягкой теплой шалью, или, может, не шалью, а чем другим, но непременно мягким и теплым. В селе ей дали прозвище «Полногрудая», – в Лопатине никто не оставался без прозвища, – мне же казалось, что не будь она и вправду полногрудой, то и не было у неё ни бархатного голоса, ни улыбчивости в глазах, ни доброты, ни той удивительной фантазии, коя вместе с молоком влилась и в мою кровь.
Да, моя мать была особенной и выделялась среди лопатинских женщин и статью, и одеждой. Носила она платье на эрзянский манер, потому как родом была не из мокшанского Лопатина, а из Кажлодки, той самой, где тачали хромовые сапоги в сборку. Её сёстры, тётя Арина и тётя Поля, считали, что вышла замуж она неудачно, за голопятого. Сами они жили безбедно, одна была замужем за торговцем, другая – за сапожником. Все родственники матери смотрели на нашу семью как на неровню и видели в нас только рабочую силу, которую использовали, когда им было угодно. Каждый год мы с отцом пилили для них дрова, набивали снегом погреб, пахали, бороновали, караулили их сады. Матери с Акулиной тоже хватало работы в их хозяйстве.
Как-то случайно я подслушал разговор между матерью и моей сестрой. Акулина упрекала мать за то, что та вышла замуж за голяка, а не за какого-нибудь кажлодского сапожника: ведь сватались же к ней богатые женихи – об этом и тётя Поля, и тётя Арина все уши прожужжали. Я притаился на печке: что ответит мать? Слышу, плачет. Эх, подумал я, родись отец не в Лопатине, а в Кажлодке – и всё бы, глядишь, по-другому у нас было. И хлеба бы вволю ели, и были бы у Акулины наряды, как у теткиных дочек. Хотя, – вспомнил я, – и в Лопатине богатеи есть, да ещё какие. Князевы вот. Их у нас трое: Иван Никифорович с пятью десятинами вечной земли, Ион Самойлович с тремя десятинами и Иван Самойлович – с двумя. Это у них, почитай, круглый год работают мать и Акулина, и ещё у Почкова Ивана – этот рыбой торгует, мясом, пасеку держит из двухсот улей. Что ни говори, а хорошо они живут. Забьют скотину – и холодца наварят, и потрохов нажарят… А в бедняцкой семье если и зарежут овечку или птицу – в Спасск везут, на базар. Мясо продадут, а что-нибудь из одежды купят. Или хлеба.
У нас тоже разносол бывал невелик: картоха в кожуре, щи на конопляном масле, редко-редко пшенная каша. По большим праздникам перепадало кое-что повкусней: белый хлеб, пироги – тетки угощали.
Тетя Арина была нашей крестной, мы любили ходить к ней в гости. Восьмое сентября считалось в Кажлодке престольным праздником, гостей туда наезжало! Чаще всего мы гостились втроём, без отца. Он стыдился своей нищеты и предпочитал оставаться дома. Купит вина и празднует в одиночку. А мы у тёти Арины арбузами объедаемся, яблоками, пирожками с мясом, – у неё и барашки водились. Но самое почётное блюдо у мордвы – пшённые блины. Без них – и праздник не праздник. Уж я наваливался на эти блины – за ушами трещало. Ничего нет вкуснее пшённых блинов, ей-богу.