Описав, таким образом, корень всего зла, можно удобнее приступить к отраслям, кои не меньше имели влияния на нашу армию. Некто Фуль, который принят из Пруссии в нашу службу генерал-майором, был творцом нашего плана войны. Человек сей имеет большие математические сведения, но есть не иное как немецкий педант и совершенно имеет вид пошлого дурака. Он самый начертал план Иенской баталии(19) и разрушения Пруссии. <...> Многие не без причины почитают его шпионом и изменником. Кто и как его сюда выписал - неизвестно, только он после Тильзита здесь очутился. О плане его и говорить нет нужды - он был слишком виден по всем происшествиям войны. Барклай, исполнитель оного, немец в душе, привлекший ненависть всех русских генералов, у коих он был недавно в команде, соединяющий гордость с грубостью, положил за правило никого не видеть и не допускать [к себе]. <...> Солдаты главнокомандующего не видели и не знали, кроме [как] в деле против неприятеля, где он всегда оказывал много храбрости и присутствия духа. Но все, что касалось до распоряжений прежде и после дела при беспрерывном отступлении после успехов, казалось непонятным, а о движениях неприятеля не иначе узнавали, как когда оные были уже произведены в действо, тогда как наши казались ему известными. До Смоленска винить Барклая нельзя (он исполнял предписанный план), но после Смоленска, когда предписано [было] ему действовать наступательно и он имел к тому способы, одержав значущий успех, отразив неприятеля, оправдать его трудно, тем более что большая часть генералов доказали ему возможность удержать позицию, которая одна могла закрыть Москву. Многие поставляют его на одной доске с Сперанским, но несправедливо, кажется. <...>
Князь Багратион, хотя и неуч, но опытный воин и всеми любим в армии, повиновался, но весьма неохотно Барклаю, который его моложе, хотя и министр. Впрочем, он долг свой исполнил и соединился с ним, несмотря на все препятствия и трудности. После Смоленска он писал государю, что он готов повиноваться даже и Барклаю, но что сей командовать не способен, и все солдаты ропщут. Изнурили их напрасно, половину растеряли для того, чтобы Москву и знатную часть России разорить, тогда как свежими еще войсками в начале можно было неприятеля остановить. Государь сам был свидетелем, когда в бытность его в Видзах корпус гр. Шувалова (ныне графа Остермана-Толстого) почти громко закричал "измена!" По рапорту о сем графа Шувалова, его сменили, а план по-старому продолжали исполнять, пока нашли, что не по нашему, а по своему плану неприятель действует. В Дриссе узнали, что неприятель устремился на Смоленск, в военном совете положено туда [же] идти. Государь потерял голову и узнал, что война не есть его ремесло, но все не переставал во все входить и всему мешать. Граф Аракчеев уговорил его ехать в Багратионову армию с собою. Лишь коляски тронулись с места, он велел ехать в Смоленск, а не в Витебск и объявил ему, что ему должно ехать в Смоленск и Москву учредить новые силы, а что в армии присутствие его не только вредно, но даже опасно(20). Говорят, что Аракчеев взялся быть исполнителем общего желания всех генералов.<...> Ненависть в войске до того возросла, что если бы государь не уехал, неизвестно, чем все сие кончилось бы.
Вся публика кричала Кутузова послать. Кутузов был здесь и трактован как всякий офицер, несмотря на прошлую кампанию(21) и на мир с турками, о коих даже и слова не сказано ему по приезде государя, пока, наконец, он сам не стал требовать объяснения, дурно, хорошо ли он сделал, и что он желает знать мнение государя. Тут и сторговались с ним выбрать княжеский титул или жене портрет! Наконец, когда дело зашло и за Смоленск - нечего делать, надобно послать Кутузова поправить то, что уже близко к разрушению. Увы! Москва не спасена, несмотря на 26 августа, стоившее нам до 30 000 героев! <...> Бог знает, что вперед случится. <...>