Его подняли, поволокли куда-то. Морхольд шел, спотыкаясь, только сейчас понимая, как устал. К счастью, идти пришлось недалеко. А спать в нартах, укутавшись толстыми овчинами, показалось просто сказкой.
Жуть, устроившаяся под боком, была с ним полностью согласна.
Он прошел с ними несколько дней, став намного ближе к своей цели. Мороз ударил хорошо, сковывая реки, речки и речушки. Но по Дону опытные вожаки отряд решили не вести. Переправившись по остаткам автомобильного моста у Цимлянска, сталкеры Новочеркасска двинули к каналам и речкам, образующим сложный бассейн тихого Дона. Идти решили именно по ним, чтобы нарты катили быстрее.
Так Морхольд добрался до остатков станицы Романовской. Во всяком случае, именно так говорил торчавший из снежных завалов указатель.
Здесь, на привале, им пришлось расстаться.
– Вот как-то так, дружище, – Юра-Хакер поправил крепления. – Верно ты идешь. Жаль, тебе с нами не по пути. Места здесь неспокойные. А дальше, прямо по курсу, сальские степи. Там вообще хибло.
– Вы-то куда сами?
– В Новочек. – Хакер машинально проверял крепеж на нартах. – Там хорошо.
– Почему?
– Порядок. Там «Росич» сразу все под себя подхреб, и остатки ДОН-100 тоже.
– Так дивизию вроде бы расформировали? – Морхольд почесал бороду. Во всяком случае, и ОСпН «Росич», и саму славную «сотку» ВВ вроде бы расформировывали до Беды.
– Суд да дело, ментовские части, а кто отряд тронет? Спецназ, он и в Африке спецназ, – Хакер пожал плечами, – командир оказался правильным мужиком. Сейчас сын его командует.
– Монархия?
– Скорее военная демократия, типа как в Спарте. Но военный вождь, он и есть военный вождь. Может, к нам?
– Не, – Морхольд сморщился, прислушиваясь к спине, – не приживусь. Я еще тот медведь-шатун. Мне берлога нужна одинокая и далекая. Да и дело есть.
– Как знаешь. Будь осторожнее.
– Слушай, Юр, – Морхольд застегнул первое крепление. – Тут за мной какие-то странные люди гнались вроде. С волком.
Джинни, рядом паковавшая вторые нарты, выругалась.
– Дети Зимы.
– Кто? – Морхольд удивился. Звучало очень глупо и пафосно.
– Дети Зимы, – повторила женщина, – это плохо. Скорее всего, собаки их ночью и чуяли.
– Твою мать… – Морхольд сплюнул от злости. – Ребят, вы уж простите.
– Нечего прощать. – Юра достал магазин, заменив его на новый. – Мы им и не по зубам, да и не нужны. Они по самые колена деревянные, но не хлупые. Оружия им брать неоткуда, перебиваются тем, что сами сделают. Мальчишки, девчонки, живут где-то в степях.
– Как это?
Джинни помолчала. Как-то нехорошо и тяжело. Такое молчание обычно случается перед тем, как кто-то признается в собственных плохих делах. Мрачная, темная и весомая недоговоренность. Такие раньше, до Беды, могли за минуту, а порой и несколько секунд, разрушить целую жизнь.
– Лет двенадцать назад случился голод. Сам понимаешь, жизнь не сахар, но привыкли. А тут – на самом деле голод.
Голод. Морхольд вздохнул. Дальше можно и не слушать, так как все ясно.
Голод преследовал человечество всегда. Даже перед Бедой, когда наука, пусть и относительно, смогла его победить. ГМО и соя не убили голод, но отодвинули на задворки. Хотя, если он правильно помнил, в той же Африке люди умирали даже тогда. Что сказать про сейчас, про время после Беды и свихнувшийся мир?
Что здесь могли успеть сделать за весну-лето-начало осени? Вырастить куцые урожаи нескольких культур, оставшихся живыми благодаря энтузиастам-агрономам. Сберечь собранных повсюду поросят, телят, цыплят и прочую живность. Набить про запас сусликов, сайгу и зайцев, если те не особо сильно поменялись. Насушить и навялить рыбы. Набрать старым, как сама история, способом ягод, корешков и еще какой съедобной ботвы.
И если все это не срастается, вот тут он и появляется. Мерзкий, ноющий, рвущий изнутри слабеющее тело Голод. Глад, совершенно не похожий на изображения в разных изданиях Откровения Иоанна Богослова. Никаких вороных коней. Потому что их съедают первыми. Никаких мученических лиц. Лица Глада другие. Оскалившиеся, забывшие все хорошее и светлое, движимые только голодом. И готовые перемалывать зубами что или кого угодно. И лица, искаженные совсем другими чувствами.
Безумным страхом перед трясущейся под напором людоедов дверью. Кромешным ужасом, отражающимся в блестящем лезвии хлебного ножа, вспарывающего горло. Страшнейшей болью, такой, что перекроет все прочее. И даже не из-за собственного тела, раздираемого по-живому обезумевшей двуногой стаей. Болью от собственной слабости, той, что позволила добраться до твоего ребенка. Бессилие, убивающее скорее ударов кухонного ржавого-исщербленного топорика, отделяющего конечности от тела.
Да, Морхольд знал это. Видел, находил и порой беззвучно выл от найденного. И потом, вместе с такими же, как он, не сгибаемыми любыми потерями, безжалостными и жуткими, шел по следу. А дойдя… потом страх становился сильнее, а боль превращалась во вселенную. Моральные нормы прятались, испуганно всхлипывая, а желание мстить выползало наружу, сочно и довольно облизываясь в предвкушении кровавой жатвы.