Исполнитель роли Волынки, мой бывший ученик Юра Иванов, рассказывал мне по приезде, ловя какой-то непонятный, неизъяснимый кайф: "Представляете, Михал Михалыч, как это было красиво. Меня прирезали, и я, умирая, иду прямо на зрителя. На мне белые штаны и белая рубаха, а под рубахой к животу привязаны два мешочка с "кровью" и пластмассовый кулек с "кишками" (привозили, капиталисты, с ихней киностудии). Ну так вот, я, шатаясь и задыхаясь, ползу на полусогнутых на публику, держась за живот, а на белой рубахе начинают проступать и расползаться алые пятна. По белоснежным выглаженным брюкам течет кровища, а потом вываливаются наружу и кишки, Я пытаюсь подобрать их окровавленными руками, а наши девочки поют — нежно-нежно: "Аве, Мари-и-я". Потрясающая красота!"
Я только что намеком изложил тезис Васильева о том, что красота невозможна без правды, теперь я вынужден внести в этот афоризм экстремистское уточнение:
В последнее время довольно часто он заговаривает о тайне: о тайне театра, о тайне спектакля, о тайне сцены; о тайне, которая должна оставаться неразгаданной, которую нельзя и не нужно разгадывать. Сначала я удивился и недоумевал: что это — новый мистицизм? шаманство? или того хлеще — агностические спекуляции? Потом с радостью начал понимать — это он все о том же, о красоте, ибо красота и есть самая великая тайна.
Красота у Васильева не только тайна, она еще и философия. Философия, как всегда и все у него, довольно оригинальная, — трактующая о новой эстетической реальности, о
Скерцо. Васильев и театр игры.
Юмор у Васильева богатый, многоцветный — серо-буро-малиновый с продрисью.
Тут и смех после истерики — умиротворенный, облегченный, льющийся свободно и неудержимо.
Тут и искусственное, натужное и вздрюченное, веселье перед истерикой.
Тут и хохот победителя — торжествующий, пьянящий, как пляска на трупе поверженного противника, тут же и жалкие, кривые улыбки при неудаче — когда крыть нечем, когда самому противно, когда понимаешь, что человек, критикующий твое сочинение, абсолютно прав, а соглашаться с ним все равно не хочется; последние из упомянутых улыбок —это пораженческие улыбки, но и они — разновидность Васильевского юмора.
Юмор этого человека бывает, кроме того, саркастическим, оскорбительным, высокомерным, реже — снисходительным и нежным.
Но все эти разновидности и грани Васильевского юмора не контрастны, не противопоставлены друг другу резко и четко, они как бы стушеваны, окутаны мрачной дымкой, этаким пасмурным "сфумато"; они мягко круглятся и просвечивают, проступая из метафизической мглы, как на картинах и фресках великого Леонардо. Юмор Васильева загадочен и неопределен как улыбка Джоконды.
"Веселые игры" — сочетание этих двух слов выражает общеизвестную связь двух явлений: игры и разудалого юмора. Эта связь — сама собою разумеющаяся вещь, ничего не значащая тривиальность, такая же содержательно пустая, как хрестоматийные идеи о впадении реки Волги в Каспийское море или о питании лошадей овсом; тривиальность, тем более лишенная смысла, что давно уже нет лошадиных стад, почти не стало овса, а скоро не будет ни Волги, ни вышеозначенного моря. Короче говоря, утверждение о связи игры с веселостью играющего есть полная банальность, а к Васильеву — увы и ах! — никакая банальность не подходит.
Чтобы приспособить к Васильеву тезис о взаимосвязи между способностью веселиться и игровым театром, нужно как-то изменить формулу, трансформировать, модифицировать, ну, конкретизировать, что ли, хотя бы вот так: "Особое веселье особой игры". Правда ведь — ближе? Тогда пойдем еще дальше по этому пути: "Какое-то особенное веселье какой-то особенной игры". Чувствуете, совсем близко. Почти вплотную. Вполне достаточно.
О специфике Васильевского веселья мы уже переговорили, значит, остается сказать о театральных играх известного режиссера.
В театре у Васильева особенная игра — интеллектуальная и с грустинкой, горьковатая, пряная, отстраненная. Не сам праздник игры, а наблюдение праздника с высокого балкона. Причем в перевернутый бинокль. Осторожная, осторожничающая игра. Не случайно в своей теории режиссер до сих пор сохраняет оба понимания театра, старое и новое, — "театр борьбы" и "театр игры". Васильев любит сложность: сохраняет в новом старое и ищет новое в старом, но разделяет их, отделяет одно от другого, потому что любит не только сложность, но и ясность.