Читаем К Колыме приговоренные полностью

После тюрьмы Фестивальный где только не был и чем только не занимался. В Магадане его видели в Колымснабе, на трассе — в диспетчерах, на Чолбоге — в цехе по выделке камуса, на Отрожном в последнее время он ходил в завхозах. Когда в стране объявили свободу слова и частного предпринимательства, он приветствовал её как долгожданное и милое сердцу событие в своей жизни. «Как думаешь, это надолго? — спрашивал он Калашникова. «Свобода и частная собственность несовместимы», — отвечал Калашников. «Однако!» — весело смеялся Фестивальный. К Калашникову он относился как к человеку умному, но с большим приветом и забегал к нему просто так, покалякать и выпить с ним рюмку водки. А вот Егора Толмачёва он обходил стороной и, даже непонятно почему, боялся. Когда видел его сидящим на крыльце своего дома с тяжёлой, как у быка, головой и низким надлобьем, думал; «Этот и зарезать может».

Бабе Уле было уже за семьдесят и, судя по здоровью, она доживала свой век. На Колыму она приехала после окончания педучилища, на Отрожном до пенсии работала учительницей младших классов. Не имея своих детей, всю доброту своего сердца она отдала ученикам. Любили бабу Улю не только ученики, но и все, кто её знал. Небольшого ростика, широкая в поясе, по улице она, казалось, не ходила, а каталась. Всё, что происходило в посёлке, принимала близко к сердцу: беда у кого — поможет и советом, и последней копейкой, заболеет кто — утешит добрым словом, а помрёт — проводит на кладбище. Сохранился у неё подаренный школой телевизор, работающий на батарейках. Кому хотелось узнать, что творится в стране и происходит в мире, шли к ней и его смотрели. «Ах-хах-хах!» — ахала баба Уля, видя в нём, как разваливается в стране всё, что строили коммунисты, а когда сообщали о том, как в бывших государствах Советского Союза обижают русских, он охала: «Ох-хох-хох!». Фестивального она не любила, считала его мелким пакостником, а за то, что в разговорах он часто шаркал ножкой, звала его Шаркуном.

Бичей было трое. У одного из них, Артиста, были длинные, как у журавля, ноги и седая бородка клинышком. Второй, Дудя, вытянутым вперёд лицом и редкими, вразброс, усами походил на гренландского тюленя. Третий, Ванятка, имел, как у мышки, маленькие глаза, и такие же, как у неё, вздёрнутые вверх круглые уши. Прошлого бичей никто не знал, да они и сами о нём, наверное, плохо помнили. На всех они имели одну большую из алюминия кастрюлю, в которой варили собачью похлёбку. У Артиста была гитара без верхнего баса, на ней он хорошо играл, и при настроении пел песни. Бичи не думали, как Егор и Калашников, о власти и народе, не плутовали и не хитрили, как это делал Фестивальный, не ахали и не охали, как баба Уля, жили — как получится. Когда за выделанные под унты собачьи шкуры Фестивальный привозил им водки, они её пили, а Артист пел под гитару придуманные им частушки. Одна из них была такого содержания;

Хочешь — по свету иди,А не хочешь — здесь сиди.Ахнешь или охнешь,Всё равно подохнешь.

Ванятка и Дудя, пристукивая, как на барабане, по кастрюле ложками, весело за ним подпевали:

Ахнешь или охнешь.Всё равно подохнешь.

Дурочка Ганя, которой было, наверное, не больше четырнадцати лет, в посёлке появилась недавно и неизвестно откуда. У неё были тонкие черты лица, вздёрнутые вверх чёрные ресницы, в подёрнутых дымкой глазах таилось что-то по-детски наивное, и если бы не кривой рот и не, как у зайчихи, узкий лоб, она вполне могла бы сойти за красавицу. Прося милостыню, она ничего не говорила, а просто вытягивала к тому, у кого её просила, сложенную в лодочку ладошку и опускала глаза в землю. Получив её, она низко кланялась и говорила:

— Во спасение нашего Исусе.

Жила она с бабой Улей и побиралась не потому, что нечего было есть, а по привычке, от которой баба Уля отучить её не могла. «Ганя, — просила она её часто, — не надо просить милостыню». «А я, бабушка, — отвечала ей Ганя, — это не для себя, а во спасение Исусе!»

II

Лето было жарким. Не остывшее в короткие ночи солнце уже с утра щедро разбрасывало свои лучи по жёлтым от ягеля сопкам, рассеивало над рекой туманы, вспаивало запахом спелой смородины глухие распадки, днём, застыв в зените, не торопилось уходить с неба, а вечером, похожее на большой медный шар, долго висело в закате. Этим летом на зиму Егор Толмачёв заготовил солёных огурцов, намариновал помидоров, насушил грибов, засыпал в ларь бруснику, холодильник, вырытый в мерзлоте под полом, забил олениной. Оставалось взять у Фестивального муки, крупы и сахара. Пошёл он к нему, собрав последние помидоры в теплице, вечером.

— А-а, Егор Кузьмич, — встретил его Фестивальный в ярком, как японское кимоно, халате и в комнатных из камуса тапках, — моё почтение! Не хотите ли рюмку коньяка?

— У меня свой коньяк, — ответил Егор.

— А-а, понимаем, — хихикнул Фестивальный, — понимаем!

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже