При «беспечности» Батюшкова чем больше отделялась его жизнь от младенчества, тем сильнее при его «пылкости» могло волновать его безотрадное чувство пережитого во младенчестве лишения родительской любви и создаваемых ею радушных семейных связей и отношении. Все западавшее в творческую душу должно было под влиянием ее же впечатлительности быстро достигать до полного роста. Постепенный рост чувства сиротства во младенчестве тем быстрее мог подняться до силы и слабости страсти, чем чаще удавалось Батюшкову видеть умиляющие картины невозмутимого семейного счастия. Люди злого сердца не находят, потому что не способны ни видеть таких картин, ни любоваться ими в обществе и в простом народе. У Батюшкова сердце было беспредельно доброе и глубоко любящее. Чем сильнее могли тяготить это горячее сердце преобладающие в сознании горестные последствия неиспытанной материнской нежности, тем с большим пылом при виде счастливых малюток должны были разгораться в Батюшкове и обидное чувство за себя, и завистливое чувство к встречаемым счастливым детям, и потребность унылых жалоб на судьбу. При «беспечности» не легко было бороться с собственными чувствами, и не трудно забывать, что чувства, не достойные души возвышенной, унижают человеческое достоинство. При «пылкости» нельзя было не отдаваться всецело всяким чувствам, и Батюшков, отдаваясь им, мог нимало не стесняться тем, расслабляли или не расслабляли волновавшие его чувства человеческую его сущность. Пылкий и беспечный поэт с ранней молодости мог безотчетно упиваться чувством зависти к детям, и горячность этого чувства фальшиво объяснять развитою любовию к ним. Так или иначе, сживаясь с тревожными чувствами, чуждыми любви ко всему, кроме себя, Батюшков мог и не замечать, как глубже и глубже погружалась в них нравственная сторона его души, — как незаметно утопали в обманывавших его чувствах нравственные его силы. Под гнетом завистливого чувства, словно в насмешку над его творческою сущностью, сегодня и завтра, там же и тут, будто сами собою, могли выставляться перед ним одни соблазнительные для него картины детских радостей. Здесь могли они казаться шумными, громкими, разительными, там — тихими, молчаливыми и на беспристрастный взгляд незаметными. У детских радостей есть свой язык: так или иначе, он высказывается.
Поэтическая душа способна на лету ловить и по-своему разуметь их говор. В самом неясном и подчас бессодержательном детском лепете поэтической душе могло слышаться одно ничем не смущаемое детское веселое чувство; в самой неосмысленной детской резвости могли видеться самые завидные образы непрерывающегося детского счастия. Под прикрытием таких светлых образов могла незаметно прокрадываться в душу и вырастать до силы полного убеждения мысль, что не сам человек бывает «кузнецом своего счастия», — что зародыши человеческого счастия создаются детскими радостями и, помимо этих нескончаемых праздников детства, нет и не может быть ни корней, ни зародышей счастия. От такого фальшивого заключения всего один миг до другого: не было у него зиждительных детских праздников, нет и не будет создаваемого имя счастия. При «пылкости» чего нельзя преувеличивать. При «беспечности» зачем досматриваться, к добру или к худу непрерывно теснятся в душу одни и те же преувеличенные образы. Поэту нет дела, что жизненная действительность ниже, грубее создаваемых им образов. Ему достаточно того, что в его душе живет, как живая жизнь, или, умиляя душу, или питая в ней вдохновение и поднимая ее до творчества. Батюшков способен был довольствоваться всем, что душе его виделось и слышалось. Подчиняясь поэтической природе своей, всюду в обществе, — чтобы выразиться стихами кн. П.А. Вяземского, –
А возвращаясь домой, и сравнивая виденное со своим младенчеством, безотрадный, мог он впадать в уныние и безнадежно у себя же допрашиваться: