Скоро минет тридцать лет о тех пор, как не стало Батюшкова. Могила все примиряет. De mortuis aut bene, aut nihil[122]
. Но кто же вправе предполагать теперь, что его доктор мог так же ошибаться в системе его лечения, как ошибся более чем на четверть столетия в своем предсказании близкой его кончины?[123] Да простит тень ученого доктора обидное для него предположение; но кто не скажет, что под его наблюдением больной поэт только черствел и хирел, неудержимо озлобляясь и тем мучая окружавших его, и как бы насильственно приближал свою кончину.Теперь никто не скажет, на кого должна падать вина предположения, будто крепкий родной почве и русскому духу Батюшков мог вернее исцелиться от своего недуга на чужой стороне и на чужих руках. Сам же он написал:
Нельзя не пожалеть, как мало обращено было внимания на то, что в здоровом и нездоровом состоянии он был всё тот же чуткий русский поэт. Как же могли в то время, когда верили в возможность и только искали средств и места его выздоровления, — как могли тогда не принять в соображение высказанных им в здоровом состоянии признаний? Еще в ранней молодости он
Как некстати одолел тогда родных и друзей Батюшкова бедственный предрассудок нашего образованного общества не доверить русским силам и верить в одни иноземные…
В здоровом состоянии слишком явно высказывались Батюшковым такие, например, его свойства:
или всегда отличавшая его готовность
На каких же основаниях могли думать, что в безнадежно-возбужденном состоянии он мог бы затихнуть, успокоиться и примириться с положением, исключавшим возможность встречи и свидания с друзьями?
Припоминается и то, как перед выездом из Зонненштейна Батюшков мгновенно воспылал радостью, когда сказали ему, что экипаж ждет его, как злобно упрекнул он в то же время, что долго держали его в этом городе, — как потом из экипажа движением рук посылал ему проклятия. Зачем же с лишком четыре года протомили его в этом городе?
Припоминается и то, с каким озлобленным недоверием встречал он каждое новое лицо и как благосклонно заговорил, когда представили ему Маевского, — только потому, что этот иноземец говорил с ним по-русски. Что же, кроме черствости, раздражительности и озлобления могли возбуждать в нем окружавшие его люди чужого языка? Зачем же и в Москве оставляли при нем чужеземца Дитриха, а потом передали все же не русским врачам, Килиану и Маркусу?..