Мишаков любил писать валки сухого сена, копны, стога. Хорошо получались у него белые облака над полем и облака, отраженные в воде. За пейзажи Мишакова всегда хвалили в училище. Да жаль, что только за пейзажи. Мишаков мечтал стать известным портретистом. Он рисовал портреты с детства и на конкурс в училище послал двадцать один портрет. Смешно конечно, что именно двадцать один… Профессор Павловский тогда сказал: «Что-то есть». Больше он ничего не говорил о его портретах вплоть до выпуска, когда Мишаков — так, между прочим — показал ему новые работы. «Что-то есть, — повторил профессор. — Может быть, в этом ваше будущее». Этого Мишакову было достаточно. Он не утаил оценку профессора, и все посчитали, что мэтр его благословил. В одной газете появилась статья, где Мишаков был назван портретистом, хотя портретов он не выставлял. Ему еще нечего было выставлять. Автор статьи не учел эту немаловажную деталь. Опровержения, конечно, не последовало, но Мишакову все равно было неловко. Он объявил друзьям, что едет к тетке, все лето просидит в деревне и что-нибудь да привезет оттуда.
И вот теперь, через две недели после приезда, Мишаков был уже уверен, что привезет непременно. Он неторопливо писал Веру Панкратову, втайне решив выдать ее за молодую жизнерадостную колхозницу. Вера легко смеялась, нужно было только показать ей палец, и Мишаков с удовольствием выписывал на ее румяных щеках ослепительные ямочки. На этот портрет он очень рассчитывал. А потом он думал еще разок, уже по-настоящему, написать тетку, которую в деревне звали агрономшей, потому что она когда-то училась на краткосрочных агрономических курсах. В лице у нее Мишаков разглядел что-то интеллигентное, и название будущего портрета пришло само собой, как говорится, из жизни: «Колхозная агрономша…»
Друзьям перед отъездом он сказал, что станет работать от рассвета и до заката. Это было, конечно, преувеличение, он не поднимался раньше восьми, иногда и в девять еще спал, но работал все-таки каждый день и даже уставал, а усталость приносила ему удовлетворение. Все шло, так сказать, по плану, сомнения Мишакова не мучили.
В деревне закончился сенокос — время прекрасной, но изнурительной работы, когда людям приходилось вставать затемно, косить по росе, а потом сушить скошенную траву, шевеля ее на лугах; складывать сено в копешки, свозить или переносить копешки на шестах в подобранное заранее место, ставить похожие на башни стога. Но вот последний стог задрал в небо свой шест, и голубые луга опустели, ни подвод на дорогах, ни дыма от костров, только на опушках леса, в малинниках, раздавались призывные человеческие голоса.
За малиной ходили старухи да дети. Взрослым сразу же нашлась другая колхозная работа, и деревня по-прежнему с утра и до вечера была безлюдной. Лишь иногда появлялись на улицах доярки, идущие домой отдыхать: ферма была близко.
Одна из доярок, Марфуша Силуянова, чаще всего попадалась Мишакову на глаза. Она была соседкой Татьяны, и Мишаков чуть ли не каждый день видел ее сидящей на завалинке, под окнами своей избы. Ходить Марфуша, видно, стеснялась: она была хроменькой, по-деревенски — уродицей. Но, пожалуй, не хромота была главным несчастьем двадцатидвухлетней соседки. Хромых женщин зачастую выручает красивое лицо. У Марфуши, ей на горе, лицо было удивительно непривлекательным: острый нос, вытянутый книзу подбородок, тонкие, прорезанные на ровном месте губы. Взглянув на Марфушу первый раз, Мишаков сразу же отвел взгляд и подумал, что именно такой он теперь представляет сказочную кикимору.
Мишаков жалел соседку и, здороваясь с ней, старался держаться поприветливее. Как-то он высыпал ей на колени горсть конфет, она удивленно распахнула рот, и лицо ее сразу вспыхнуло, да так густо и пламенно, что у Мишакова осталось ощущение неловкости, и к нему подкралась боязнь, как бы Марфуша не подумала, что он пытается за ней ухаживать.
Дня через три Мишаков опять увидел ее на завалинке. Поздоровавшись с ней, он хотел пройти мимо, когда она робко сказала:
— Борис Лексеич… посидели бы со мной.
Мишаков остановился и неуверенно посмотрел на Марфушу.
— А в самом деле, почему и не посидеть?
— А то все рисуете, рисуете! — обрадовалась Марфуша, и руки ее, не находя места, принялись быстро поправлять косынку, кофточку и разглаживать на коленях юбку.
— Да, все рисую и рисую, — согласился Мишаков. Он сел на завалинку, поставив между собой и уродицей этюдник. — Надоело… ужас!
— Пальцы устали, Борис Лексеич? — ласково спросила Марфуша.
— Почему пальцы? Вообще.
— А у меня так болят пальцы, — пожаловалась Марфуша. — Пока своих коровушек выдою… Одиннадцать штук у меня. Каждый день три раза.
Мишаков почувствовал, что от Марфуши сладковато пахнет молоком и коровником.
— Трудная у тебя работа, — сказал он.
— У вас труднее, Борис Лексеич. Рисовать не каждый умеет, а коровенок доить… Вон вы как председателя нашего нарисовали!
— Ты видела?
— Ходила смотреть. С ордена-ами! — почтительно произнесла Марфуша. Она кинула на Мишакова робкий взгляд и спросила:
— А вы всех рисовать можете, Борис Лексеич?