Философ отграничивает русскую классику не только во времени, но и в пространстве, сопоставляя ее с западноевропейской и прежде всего с французской литературой. И тут его размышления и проницательны и дальновидны. Тема сравнения национальных стилей в культуре вообще была привлекательной для Бердяева, и жизнь и происхождение которого имели касательство к двум мирам, к двум началам: русскому и французскому[427]
. Но не только широкое общение с интеллектуальными верхами Европы[428] дало пищу для антитезы русского и западноевропейского духовного склада – как целостно-личностного и отвлеченно-рационального. Здесь чувствуются и старые российские традиции, формулируемые прежде всего у славянофилов, а также у П.Д. Юркевича (в его учении о сердце как глубинной основе человеческого существа), Достоевского и В.И. Несмелова. В этом же русле происходит и сопоставление Бердяевым русской и французской литератур как антиподов. Первая – сострадательная, исходящая из сердца («потрясающая сострадательность и жалость обнаружились в русской литературе», – пишет он в книге «О назначении человека»[429]); вторая – по существу своему рассудочная, утерявшая связь со средоточием человеческой личности, сердцем. Конкретизация этой последней мысли в наблюдениях Бердяева приводит к ее усложнению и новому повороту. Оказывается, что у разросшейся рассудочности имеется характерный спутник… «Я наблюдал, – делится автор своими повседневными впечатлениями, которые затем вольются в его литературные заметки, – что французы по сравнению с нами, русскими, умеют наслаждаться жизнью, извлекать из нее максимум приятного, получать удовольствие от вкушения блюд интеллектуальных и – блюд материальных <…>. Преобладают интеллектуальность и чувственность, слабы сердечность и душевность. Это видно по французскому роману последнего времени, в котором нет чувства, а есть главным образом sensualité’»[430].Оставляя в стороне побочные проблемы сравнительной национальной психологии, мы видим тут, что Бердяев уже выходит за пределы своего определения французской литературы как рационалистической. Оказывается, что дело не исчерпывается одной рассудочностью и что она сама служит кое-чему повещественней. На сцену выступает еще один компонент, не менее важный и, главное, внутренне взаимосвязанный с рационалистической установкой: это – принцип удовольствия. Нужно было бы говорить уже не о рационализме, но о рационалистическом гедонизме, как раз и составляющем прямую и полную оппозицию сердечно-нравственному мироотношению. В писаниях М. Пруста или А. Жида, замечает Бердяев, «нет целостного образа», а «есть лишь ощущения (sensations) и состояния интеллектуальные и рассудочные. Прежде всего исчезает сердце как целостный и центральный орган человеческого существа, как носитель человеческих чувств. Человек печалится и приходит в отчаяние от этого исчезновения целостного существа, но он бессилен удержать его. Иногда он радуется от собственного исчезновения. Человека разлагает и власть подсознательного и рассудочность»[431]
. Бердяев фактически обнаруживает главную и на первый взгляд парадоксальную черту французской литературы, восприимчивой к двум крайним «природам» человеческого существа: рассудку и подсознанию (или, что то же, интеллектуализма и чувственности, или же тем самым «блюдам интеллектуальным» и «блюдам материальным»), – черту, которая станет затем «передовой» тенденцией западного искусства. (Речь идет не о том, что мирочувствие рассудочного гедонизма полностью подчинит себе все искусство Запада – нет, и германская, и англоязычная литература будут иметь свои «провинциальные» предпочтения. Речь идет о том, что эта тенденция французской литературы в качестве «литературного авангарда» станет отныне неоспоримой, а сама она – законодательницей мировой моды.) В обиход искусства прочно войдет герой с гипертрофией «верха» и «низа» и атрофией сердцевины, т.е. сердца[432].Бердяев, однако, вовсе не отрицает за новой литературой – за Л.Селином, А. Мальро, Д. Лоуренсом – определенной правды, правды «о том, что происходит с человеком»[433]
. Но вся эта фактография не имеет ничего общего с той истиной, которую несет в себе русская да и старая мировая классика; и тут опять образцом для Бердяева выступает Достоевский, «видевший свет на самом дне тьмы»[434]. Современный романист или «погружен в плавучий мир ощущений», или – в изображение «злой действительности»[435]; у него не стало «ни метафизической, ни мистической глубины» и нет никакого противостояния центробежным силам.