Чай пили долго. В открытое окно лилась теплая майская ночь, Высоко над крышами стояло зарево: парижское небо разливалось лилово-красным светом. А мы говорили. Про леса и про море, и про север России, и про юг России, и разговоры эти непривычно волновали меня. Иногда я забывала о Тасе, и, когда вдруг вновь вспоминала, мне опять становилось плохо.
— Марина, а у вас на юге так вроде и на Россию не похоже, — говорил Степан Гаврилович.
— Нет, у нас Россия. А чтобы говорить, самому побывать нужно...
— А я и был. В шестнадцатом. Всё Приднестровье ваше пешком исходил. Воевал... — Девятников усмехнулся кривой усмешкой.
— Так почему же не Россия? — спросила я.
— Лесу нет. Какая же это Россия без лесу?
— Всё равно Россия. Зато у нас море. Самое настоящее на земле море!
Но Степан Гаврилович упрямо хвалил свои северные леса, Волгу, родной Ярославль:
— Вот она где, Россия. А у вас — море. К лешему его, море.
И Вадим Андреевич тоже:
— Какая же вы, Марина, русская, если леса не знаете? И грибов, поди, никогда не собирали? — И, уминая большим пальцем в трубке табак, смотрел на меня, и зеленоватые его глаза улыбались. Лицо чуть продолговатое, чуть горбоносое, в глазах грусть, даже когда смеется. Я чувствовала эту грусть за каждой его шуткой, за каждой улыбкой. А может быть, мне это только казалось, потому что мне самой было грустно?
Я поочередно всматривалась в их лица. У Степана Гавриловича лицо скифское. Наверно, с таких, как Степан Гаврилович, художник «Русских богатырей» писал. А какой художник? Кто написал «Русских богатырей»? Вот и не знаю.
Тася говорила про Степана Гавриловича, что он белогвардеец: «Солдат, ничего не понимал. Запутался. Теперь ненавидит и белых, и красных».
Наверное, так это и есть. Человек-то как будто хороший, душевное в нем что-то есть. Но Костров мне нравился больше.
Я бы не сказала, что Вадим Андреевич был красив. Но все в нем казалось мне полным обаяния, даже то, как с трубкой не расстается; то в кулаке ее зажмет, то в зубах, даже манера сидеть, откинувшись всем телом на спинку стула.
Пока острили, ухаживали за мной, шутили — было легко и просто. Но когда заговорили о Тасе, об ее отъезде в Россию, Степан Гаврилович вдруг желчно сказал:
— Россия теперь — никакая не Россия. Большевики из России СССР сделали. И народа русского тоже нету больше: стал «советский».
— «Фигаро» за такие речи деньги платит, Степан Гаврилович, — холодно отрезал Костров.
Мне показалось, Степан Гаврилович не слушал. Он сидел, подперев кулаками голову, и молчал. Чай давно остыл. На столе — недопитые стаканы. Дымят в пепельнице незатушенные сигареты.
Вадим Андреевич встал, походил по комнате, вернулся к столу:
— Вот так-то, Степан Гаврилович. На нашей родине происходит небывалое, а вы этого не хотите видеть...
Дым плотными сизыми пластами тянулся в широко отворенное окно, и я вдруг увидела, что за окном почти совсем побелело.
— Утро, на дворе уже утро! — крикнула я, и вдруг мне стало почему-то стыдно. Я соскочила на пол.
— Ну и пусть. Сегодня ведь воскресенье, — сказал Степан Гаврилович. Он тоже поднялся.
— Я еще приду к вам, Степан Гаврилович.
— Буду ждать вас, Марина...
Провожать меня пошел Вадим Андреевич.
Мы вышли на тихую в предрассветной рани площадь Итали.
— Погуляем? Ночь-то всё равно уж пропала, — сказал Вадим Андреевич.
— Пойдем.
Улицы были еще освещены фонарями. Асфальт блестел от росы. Пахло липой. Тени от деревьев падали на тротуары темными кружевами. Они чуть покачивались, и у меня от этого кружилась голова. На площади Обсерватории было пусто. Мы сели на гранитные ступени памятника Нею. В светлеющем небе висела белесая луна и слабо поблескивали зеленоватые звезды. Я стала искать Большую Медведицу.
— И я был астрономом, — поймав мой взгляд, сказая Вадим Андреевич, тоже всматриваясь в звезды. — И, представьте, мальчишки, а ведь неплохо разбирались в небе: знали и Сириус, и созвездие Ориона. Я потом в Париже искал их. Находил и радовался, будто друзей детства встретил.
С грохотом пронеслось несколько грузовиков: с центральных рынков повезли снедь по Парижу. Потом, тихо позвякивая, прошел первый трамвай. Город просыпался. Становилось свежо.
Мы дошли до Люксембургского сада. Потом повернули обратно, постояли у фонтана на площади Обсерватории и отправились на улицу Веронезе.
— Я, Вадим Андреевич, сегодня будто в Россию съездила, — сказала я, когда мы подошли к отелю.
Вадим Андреевич молчал. Легкие волосы его, зачесанные на косой пробор, золотились под светом висевшей над входом лампочки.
— Тася, поди, до Берлина скоро доберется, а мы с вами только с ее проводов возвращаемся, — сказал он вдруг и, глядя в сторону, добавил: — И у меня тоже ощущение, будто по моим Мещерам побродил.
Я взяла у него свой портфель:
— Не увидел бы месье Дюма. Сердится, когда поздно домой являюсь.
— Хозяин отеля, что ли? Спит еще, наверно. Хороший, кажется, человек, Тася рассказывала.
— Очень. Только сердитый. Думает, мы маленькие. Другой раз так отчитает...
— Марина, скоро День коммунаров. Вы ходите на демонстрацию к Стене федератов?
— А вы?
— С тех пор, как в Париже.
— А я нет.