Он нравился мне, этот коротконогий парень, коренастый бретонец, с серыми насмешливыми глазами и неизменным окурком на нижней губе, по-доброму, как-то по-особому принимавший нас, — как старший и в то же время — как равный.
Мы любили приходить к нему, любили его громкий смех, его порывистость, его забавные рассказы о Вандее и вандейцах Бретани и бретонцах.
Нам нравился Антуан и его пейзажи, пронизанные солнцем, и пейзажи, пронизанные печалью, и модильянистые обнаженные недописанные «ню», и вся выразительная красота на его холстах.
Жано повернул прислоненный к стене холст — девушка кривобокая, на длинной, чуть изогнутой шее длинная голова, серо-розовое тело, обиженные глаза... обиженная...
— Клетчатое бы на нее платье, темно-зеленое — готовый бы Модильяни! — говорит Жано.
— Незачем их одевать, — говорит Антуан. — Моды меняются.
Он доставал коньяк, содовую и стаканы.
Кофе был вкусен, и Рене подливал в чашку Жозефин шери-бренди, и, как всегда, Жозе говорила: «Не спаивай меня, одну каплю только». И Антуан наполнял наши рюмки и говорил нам, что он любит в нас нашу непосредственность и внутреннюю нашу чистоту, а после третьей-четвертой рюмки называл нас «детским садом», но только нас, не Жано. Мне всегда казалось, что к Жано у него отношение особое.
Мы ели сандвичи и пили шабли, и коктейль, и опять кофе, и любовались из окна Парижем. Был тот час сумерек, когда всё кажется невесомым, призрачным; старые дома, днем облупленные и обшарпанные, кажутся голубыми громадами, и лица людей, днем усталые и старые, — прекрасными. Но из мансардного окна Антуана нам были видны одни только крыши, полукруглые графитовые крыши, похожие на зыбь, и дымки над крышами, и вдалеке, среди бледно-оранжевого зарева, Эйфелева башня.
Луи понес на плиту кофейник, и, возвращаясь, он почему-то вздумал повернуть к нам мольберт. Я увидела на подрамнике... полукруглые крыши, трубы с тонкими дымочками, и мансардные окна, и вдалеке едва уловимые контуры Эйфелевой...
Антуан перехватил мой взгляд:
— Есть-то надо, Марина... — И опустил глаза.
— Художник всегда должен хоть немножко подняться над землей, — сказал вдруг ни с того ни с сего Рене, не поняв, о чем говорит мне Антуан. — Витать в облаках художнику надо, Тони.
— Витая в облаках, трудно разобраться в том, что происходит внизу, — ответил Жано.
— Внизу? Бордель внизу!.. — сказал Рене.
— Помолчи немножко, — сказала Жозе. Она взяла его руку и придавила ее к подлокотнику дивана.
— Тут доля правды есть, — заметил Луи.
— Нет, Марина, ты тут понимаешь что-нибудь? — Рене посмотрел на меня.
— Много понимать вредно — души не остается. А вообще, хватит тебе валять дурака.
Антуан вдруг оживился. Достал блокнот, карандаш.
Первой легла на листок головка нашей негритянки: прелестная головка Жозе с шапкой черных волос и чуть-чуть грустной улыбкой на толстых, красиво очерченных губах.
Потом он нарисовал меня, коротко остриженную, с выступающей из закрытого ворота свитерка полудетской шеей. И Жано, с большущими тенями под глазами и высоким чистым лбом, и благородное, с тонкими чертами, лицо Луи... До Рене не дотянул — выдернул листки, порвал.
Мы с Жозе взвыли.
— Молчать, «детский сад»! — Антуан выпил бокал шабли одним духом и начал снова рисовать.
Рисовал и вырывал листки, отправляя их в корзину.
И пил.
...Было еще не поздно, когда мы с Жано вышли на площадь Обсерватории. Еще на бульваре Монпарнас Луи вскочил в автобус и отправился домой. Рене пошел провожать Жозефин на улицу Эколь.
— Марина, знаешь что, поедем в Народный дом, еще ведь рано. Не понравится — уйдем. Поедем?
Я сказала «нет», хотя сразу поняла, что поеду. Вообще-то надо бы домой, можно бы еще поработать сегодня. Там их груда целая, конвертов этих. Правда, за комнату заплатила, с месье Дюма — в расчете, а вот в университет внести — нету. Пусть. Думать буду позже, потом, а пока — весело, вот и всё.
Жано открыл тяжелую дверь, и мы вошли в ярко освещенный вестибюль Народного дома. В большом зале собраний — митинг антифашистской молодежи. Жано, пропуская меня. вперед, спокойно сказал: «Проходи!» — как если бы оба мы после трудового дня вернулись к себе домой.
В зале было много людей: молодые рабочие, студенты, студентки. Я вглядывалась в лица. Многих знала по Латинскому кварталу, изо дня в день встречала в «Кафе де ля Сорбонн», на бульваре Сен-Мишель. Дым стлался под потолком пластами, казалось, люстра плавает в густо-сизом облаке. Дымили в зале, и дымили на трибуне и на балконах, и лица смутно просвечивали, как блики. На трибуне увидела художников Вламенка и Люрса, и режиссера Жуве, и Кассу, и Андре Мальро, и чудесного поэта Десноса.
В зале гул, как в развороченном пчелином улье. На трибуне сменяются ораторы. Говорят о разном и вместе с тем об одном: нельзя прожить жизнь на одной земле с фашистами.