Яков сообщил, что со службой распростился и перебрался на жительство в родную станицу, поселился в родительском доме, чтоб старикам не было так одиноко. Анна, торопясь, рассказала о своем вдовьем житье. Сам Михаил не успевал отвечать на их расспросы, в нервной напряженности ощущал, как тает, тает время, отведенное им всем на короткую встречу…
Тюремный чин скрипнул сапогами, откашлявшись, объявил:
— Господа! Пожалуйте на выход! Время свидания истекло!
И, помешкав, приказал:
— Конвой, подследственного — в камеру!
Последние, прощальные объятья. Мать и сестра с плачем припали к Михаилу, и он едва сдержался, чтоб но разрыдаться тоже.
— Ну, будет, будет вам!.. — вовсе осевшим голосом сказал отец, понуро стоявший рядом с Яковом, и они, трое, разомкнулись, и мать попятилась, будто падая навзничь, обессиленно уронив руки, и на ее обескровленном, мертвенно-бледном лице была такая растерянность: как же это — ее родной сын был уже как будто не ее сыном, они уже не принадлежали друг другу, казенная воля распоряжалась всем, казенная воля была сильней и выше их кровного родства?!
Михаил все оглядывался, уводимый от них. Взгляд его метался от лица к лицу.
ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ
Хотя Егупов и дал откровенные показания, распоряжение Департамента полиции о его освобождении последовало лишь 16 октября: потребовалось время на дополнительное расследование по этим показаниям.
В ночь с 15 на 16 сентября в Варшаве были арестованы упомянутые Егуповым в показаниях Сергей Иваницкий, Александр Архангельский и Федор Свидерский.
Произведены были аресты и в Люблине, и в Риге.
В конце октября Егупов выехал из Москвы в Тифлис, где жили его младшие сестры с теткой-опекуншей;
Под следствием по делу о московской революционной организации в Таганской тюрьме осталось всего трое — Бруснев, Райчин и Вановский.
Полковник Иванов в раздражении читал очередное письмо Бруснева на родину. Последние его письма интересовали полковника особенно. Полковник питал надежду обнаружить в них мотивы, связанные с посещением Бруснева родными, мотивы, в которых почувствовалось бы раскаянье, в которых проявилось бы смятение, чувство вины… Он просто жаждал обнаружить эти мотивы.
Бруснев писал:
«Дорогие родители и дорогой Яша!
Не знаю, получили ли вы мое прошлое письмо? По хотя с тех пор, как я писал его, прошло уже порядочно времени, для меня оно пролетело незаметно, так как оно ничем не разнообразилось: та же самая комната, те же самые лица, те же самые занятия: даже письма я принужден писать одинаковые, так как извне для них материала я уже полтора года не получаю. Правда, я и без внешнего материала мог бы написать о многом кое о чем, но я лучше воздержусь от этого. Впрочем, вас, вероятно, интересуют из моих писем больше всего сообщения о моем здоровье и ходе дела. Здоровье, как и прежде, сносное, насколько это возможно в моем положении; дело же, по-видимому, потеряло всякую способность к движению. Хорошо, что оно ведется секретно, не то оно, наверное, попало бы в карикатуру…
Прервав чтение, полковник хмыкнул: «Ну и ну! Еще и издевается!..»
Дочитав, он вложил письмо в конверт. Серднто написал на уголке конверта: «Письмо признано мною не подлежащим отправлению по назначению». Расписался, будто с кем-то соревнуясь в скорописи.
Через несколько дней полковник узнал неожиданную. новость: Бруснев— в больнице. Общая слабость, расстройство желудка… «Ну вот, как будто и этот начинает сдавать…» — удовлетворенно, с явным облегчением подумал он. Однако вскоре понял, что рано порадовался. Первое же письмо, написанное Брусневым в больничной камере брату Якову, оказалось таким, что по нему никак нельзя было бы сказать, что оно написано человеком, «начинающим сдавать». Бодрый тон. Шуточки…
В начале декабря Бруснев был возвращен из больничной каморы в тюремную. По этому поводу им вновь было написано письмо брату Якову: