Все же придет время, размышлял я, когда я встречусь с Беа Цакель или с Туром Прикуличем на равных: допустим, на вокзале с чугунными пилястрами и подвешенными к ним — как бывает на курортах — петуниями в вазонах. Допустим, я войду в вагон, а Тур Прикулич окажется в том же купе. Я коротко поздороваюсь и сяду напротив, наискосок, — и больше ничего. Буду держаться так, будто ничего и не было; замечу, конечно, обручальное кольцо у него на пальце, но не спрошу, женился ли он на Беа Цакель. Я разверну свой бутерброд и положу его на откидной столик: белый хлеб, толстый слой масла и сверху — прозрачно-розовая ветчина. Мне не захочется есть, но я и виду не подам, что у меня нет аппетита. Или я встречу Ломмера по прозвищу Цитра. Он придет с певуньей Лони Мих, и я увижу, что зоб у нее стал еще больше. Они начнут приглашать меня на концерт в Атенеум.[39]
Я — изменив голос — откажусь, с извинениями, и они уйдут. Я ведь к тому времени буду служить билетером в Атенеуме; встречу их у входа, вытяну указательный палец: «Покажите-ка ваши билеты, туг надо разобраться с четными и нечетными местами. Ага, у вас сто тринадцатое место и сто четырнадцатое: значит, будете сидеть раздельно». Они меня узнают, только когда я засмеюсь. Но я, наверное, смеяться не стану.Еще я воображал, как во второй раз встречу Тура Прикулича в Америке, в большом городе. Он, уже без обручального кольца, будет подниматься по лестнице рука об руку с одной из Кисок. Та меня не узнает, а вот Тур Прикулич мне подмигнет, как подмигивает дядя Эдвин, когда говорит: «Я опять, будто невзначай, взглянул…» Я пойду своей дорогой, и больше ничего. Наверное, я буду еще более или менее молодым, когда покину лагерь, — как говорится, во цвете лет; или как в той песне, которую Лони Мих поет, с дрожащим зобом, на манер арии: ВСЕГО МНЕ ТРИДЦАТЬ БЫЛО ЛЕТ.[40]
Тура Прикулича я, возможно, встречу и в третий, и в четвертый раз — и еще часто буду встречать в третьем, четвертом, в шестом, даже в восьмом будущем. Однажды я выгляну из окна гостиницы, со второго этажа, и начнется дождь. Человек, стоящий внизу, попытается открыть зонтик. Ему понадобится много времени, он промокнет, потому что зонтик заклинит. Я увижу, что у этого человека руки Тура Прикулича, но сам он не будет знать, что я его руки заметил. Если бы он догадывался о моем присутствии, подумаю я, он бы не стал столько времени возиться с зонтиком, или надел бы перчатки, или вообще не свернул бы на эту улицу. Если же окажется, что он не Тур Прикулич и у него только руки Тура Прикулича, я крикну ему из окна: «Перейди на другую сторону улицы — под тентом ты не промокнешь!» Возможно, он тогда поднимет голову и скажет: «Почему вы говорите мне "ты"?» Я отвечу: «Извините, я вашего лица не видел и обратился на «ты» только к вашим рукам».Я представлял себе, что однажды буду шагать по шикарному тротуару, на котором чувствуешь себя как дома — но не так, как в том маленьком городке, где ты родился, а по-иному. Этот шикарный тротуар будет променадом где-то на берегу Черного моря. И я увижу то, чего прежде никогда не видел: как зыблется бело-вспененная вода. На бульваре, освещенном неоновыми лампами, будут играть саксофоны. Я встречу Беа Цакель и узнаю ее; у нее будет все такой же ускользающий взгляд, и она так же медленно отведет глаза. Я будто лишился лица, потому что она не узнаёт меня. У Беа Цакель будут все еще тяжелые волосы, но не заплетенные в косу, а колышущиеся у висков, обесцвеченные — мучнисто-белые, словно крылья чаек. И такие же высокие скулы, с двумя жесткими тенями, словно от углов зданий в полдень. Тут я вспомню о прямом угле и о небольшом поселке за лагерем.
Прошлой осенью за лагерем начали строить новый русский поселок. Дома были типовые, сборные — деревянные конструкции для них доставляли из Финляндии. Потому их и называли финскими домиками.
Карли Хальмен рассказал мне, что все детали были аккуратно подогнаны и прилагались точные сборочные чертежи. Но при разгрузке все перепуталось, и никто уже не мог разобраться, что к чему относится. Сборка домиков превратилась в пытку: деталей получалось то слишком мало, то слишком много, а некоторые просто не подходили. За все лагерные годы инженер на строительстве поселка был единственным, кто считал, что подневольные рабочие привезены сюда из достаточно цивилизованных мест, где прямой угол всегда равен девяноста градусам. В депортированных он видел мыслящих людей — потому я всю эту историю и запомнил. В какой-то день, во время перекура на стройплощадке, он произнес целую речь о правильных целях социализма и о недостижимости этих целей. Смысл речи сводился к следующему: русские знают, что такое прямой угол, но построить его не могут.
Я воображал себе, что когда-нибудь — в неведомо какую по счету годовщину мира и в неведомо каком по счету будущем — я попаду в край горных вершин, куда часто скакал во сне по воздуху на белой свинье; этот край, как говорят люди, — моя родина.