Однако же Рене и Борану, ярым роялистам, привелось наслушаться много странного от своего бескорыстного и гостеприимного хозяина. К их величайшему изумлению, он прославлял республику и те самые имена, которые они привыкли ненавидеть и проклинать, он превозносил до небес и преклонялся перед ними как перед великими апостолами свободы. Он прославлял жирондистов, Дантона, Демулена и прочих, не понимал проклятий, воссылаемых памяти якобинцев Сен-Жюста и Робеспьера, которых он считал двумя величайшими работниками общего дела.
— Стараться определять истинное значение каждой отдельной личности, отмеченной в летописях революции, — говорил он, — это то же, что стараться определить точный вес каждой отдельной крупицы пороха, послужившего материалом колоссального взрыва. Тут важен лишь результат: коренное уничтожение препятствий.
Он одобрил цареубийства или, по крайней мере, оправдывал их и в темных деяниях террора, в безостановочной кровавой работе гильотины видел залог будущего блага, социальную экономию многих тысяч человеческих жизней, которым при сохранении прежнего режима грозила бы неминуемая гибель.
Слушая все это, Бораны бледнели от ужаса, не понимая, каким образом такой порядочный и глубоко образованный человек мог придерживаться таких чудовищных, по их мнению, взглядов.
Дитрих не мог не замечать глубокого смятения, производимого его речами в этих скромных, несколько отсталых умах. Он улыбался их замешательству, но отнюдь не отрекался от своих слов, так как даже ради того, чтобы понравиться Рене, он никогда не согласился бы солгать и пойти против своих убеждений. Иногда он говорил им:
— Да, я понимаю, вас потрясают мои взгляды. Но что же поделаешь? В этом заключается рознь каст: вы принадлежите к своей, как я — к своей. Но поймите, что в тот день, когда рушился трон Людовика Шестнадцатого, содрогнулись в своем основании все троны мира, что закон о престолонаследии превратился в сомнительные прерогативы и что в этот день началось падение могущества и величия монархов. Наступит день, когда подтвердятся все мои предположения и выводы, и человечество через два или три столетия будет оглядываться на нас с таким же изумлением, как мы взираем теперь на полчища рабов Древней Греции и Рима и на безгласные человеческие табуны, погоняемые нагайками восточных деспотов.
— О, что вы говорите! — ужасалась Рене. — Разве мыслимо существовать без короля? Эти десять лет достаточно показали!..
Дитрих задумчиво пожал плечами.
— Смею уверить вас, молодой человек, — постарался возразить Боран, — что наш последний король был очень добрый, заботливый и неспособный желать несчастья своему народу…
— Возможно и это… только он был чужд страданиям своих подданных и не интересовался ими. Кроме того, если ваш последний король и не был преступным, что еще подлежит сомнению, зато его предки хорошо постарались навлечь на себя всеобщую ненависть и затаенную до поры до времени глухую вражду. За все это расплатился он. В данном случае дело было не в человеке, а в принципе. Ход истории был таков, что нельзя было покарать ни Людовика Пятнадцатого, ни Людовика Четырнадцатого, этих преступных чудовищ, тогда как Людовик Шестнадцатый, весьма возможно и невиновный, пал роковой жертвой своей эпохи. Все равно, будь кто-либо другой на его месте, ему одинаково не миновать бы своей судьбы. Назовите как хотите, ошибкой или искупительной жертвой, но это неизбежный результат общественного напряжения.
Рене и Боран содрогались от всех этих речей. Действительно, было нечто парадоксальное в преданности и в присутствии этого врача-революционера у изголовья последнего наследника тех королей, которых он огулом предавал беспощадной анафеме.
Однажды Боран сказал своей дочери:
— А что, если он случайно узнает о том, кто, собственно, его больной?..
— Это недопустимо, — возразила Рене. — Но если даже и так?
— Он, может быть, отравил бы его, — прошептал старик, тараща от ужаса глаза.
— Полноте, отец! — возмущенно воскликнула Рене. — Какие у вас скверные мысли! У доктора Дитриха великодушное сердце!
— Так-то оно так, — пугливо оглядываясь, ответил старик, — но ведь вот уверяет же он, что и у Дантона, и у Сен-Жюста, и у Робеспьера были великие сердца… Значит?..
Рене невольно смутило это сопоставление.
— Лишь бы только Шарль сам себя не выдал… в бреду… во время лихорадочного приступа… Как только ему станет немного лучше, его необходимо увезти отсюда.
— Да, я уже думал об этом, — ответил старик.
В другой раз Дитрих сказал следующее: