Золотая Звезда, без сомнения, сказалась благотворно на его настроении и, пожалуй, даже на его характере. Он стал менее ершистым, менее язвительным и, главное, стал много тверже в своем чувстве верноподданничества. Приводя разные выкладки по части гонораров и тиражей, он доказывал, что никто в мире не платит так хорошо писателям, как наша советская власть. Я отвечал ему, что не знаю, как платят на Западе, но по докладу Сергея Наровчатова, который был тогда партийным секретарем московской писательской организации, средний заработок столичного поэта не достигает ста рублей в месяц. Ну и что же, возражал он, а во Франции или Америке они бы и этого не имели. И вообще для писателей и поэтов советская власть — золотая власть.
Я не стал уточнять, что именно имелось в виду под эпитетом «золотая», думаю все же, что речь шла, если не исключительно, то, по крайней мере, главным образом о гонорарной практике, а не о других, политических и духовных, аспектах.
Впрочем, по работам последних лет создавалось впечатление, что он не просто избегает политических и социальных проблем, вне которых немыслим был в СССР ни один большой писатель, но действительно утратил к ним интерес. В прежних своих вещах послевоенного времени — «Хуторок в степи», «За власть Советов» — он норовил окунуться в самую гущу социальной жизни и делал это не хуже, чем, скажем, автор какой-нибудь «Молодой гвардии» или романа о революционной Сибири в канун Октября. Однако его «я все решительнее и властнее» захватывало во всех его писаниях центральное место и подчиняло себе все повествование, хотя по-прежнему свой политический нюх он пестовал с величайшим тщанием: «Каждый день я читаю только „Правду“, ее передовую, на остальное у меня нет времени, и мне неинтересно».
Логическим завершением этого процесса явился «Алмазный мой венец». Любопытная деталь: здесь, исключая вскользь упомянутых Славина и Тихонова[2]
, не представлен ни один из ныне здравствующих писателей. Случайность, злокозненная игра воображения, подвластного лишь стихии ассоциативных связей? Едва ли. Ведь тот же, скажем, Солженицын не дает ему покоя, и в разговорах не раз и не два он возвращался к нему. «У него же плохой русский язык. И композиция рыхлая, все чуть держится. Вы думаете, на Западе не понимают? Прекрасно понимают: Солженицын — посредственный писатель. Но им нужна сенсация. Он вообще выехал на сенсации. Если бы там, наверху, в свое время его немножко пригрели, вообще не было бы никакого гения Солженицына. Но настоящие гении у нас есть. Жора Владимов. „Три минуты молчания“ — это гениальная вещь». Гениальная вещь, на его взгляд, и «Тихий Дон». В связи с последними слухами о том, что Шолохов будто бы не автор «Тихого Дона», он сказал, что эти слухи шли еще в тридцатых годах, и он не знает, правда это или неправда, но что четвертую книгу наверняка написал Шолохов, никто не сомневается, а этого тоже достаточно. И Нобелевскую премию он таки заслужил больше, чем те, которые получили до него и после него. До него и после него — это двое: Пастернак и Солженицын.Про себя он некогда говорил: «Раньше я писал хорошо, потом плохо, теперь опять хорошо». Во время последней нашей встречи я вспомнил эти слова. Он тут же, с какой-то примесью удивления и негодования, отрезал: «Я никогда этого не говорил. Я всегда писал хорошо».
И все же, при всем недюжинном самомнении, беспрестанно одолевала его потребность еще раз утвердить себя, еще раз взять реванш у тех, что давно уже обретаются в мире теней, но поскольку мовизм — тот же, по сути, давно открытый на Западе «поток сознания», только заметно обедненный и покореженный, позволяет подменять связи причинно-следственные ассоциативными, он реставрирует прошлое, подобно тому как это делается у Оруэлла в его «1984», подобно тому как делают это повседневно советская идеология и советская историография, и герои «Алмазного венца» — Ключик (Олеша), Щелкунчик (Мандельштам), Конармеец (Бабель), Королевич (Есенин), Синеглазый (Булгаков), Мулат (Пастернак) и прочая, и прочая, практически все, за исключением Командора (Маяковского), — вышли кривобокие, с тыквенными головами, с лисьими рожами, с этакой марионеточной походочкой ублюдков и недоносков, среди которых возвышается грандиозная фигура Патриарха в молодости, которого Бог одарил долгими летами, а «рука сильной и доброй власти», как окрестил ее Патриарх на девятом своем десятке, которая сама решила, сколько какому писателю-поэту жить годов, не скупясь, подавала ему от барских щедрот. В одном месте, цитируя Мулата, — поэта, кстати, по давнему его открытию, насквозь вторичного! — он делает признание, что боится впасть в ересь неслыханной простоты.
А вот впасть в простоту неслыханной ереси — этого не убоялся.
Рыжий Мотэле
И. Уткин