Кстати, с Байроном сравнивал его и другой поэт: Багрицкий. Однако сравнивал, как рассказывают, с оттенком восхищения и даже легкой зависти: «Он держится как Байрон. Как лорд. Это хорошо. Поэт должен быть таким…»
Самое занятное, что человек, который, как говорят лошадники, по экстерьеру своему давал повод вспоминать лорда Байрона, имел в своем активе годы блатной или полублатной жизни. Когда папа бросил семью, а старшего брата отправили на фронт, он пошел маркером в бильярдную иркутского «Гранд-отеля» прирабатывать на кусок хлеба в помощь матери. Ну, можно себе представить, чего только не пришлось повидать еврейскому мальчику, который мечтал играть на скрипке, в номерах гостиницы, где постояльцами были и купцы-мильонщики, и петербургские чиновники по особым поручениям, и барышники, и маклеры, и шулера, и прямые убийцы с сибирского тракта. И хотя после столыпинских реформ прибавилось в Сибири великороссов и малороссов, однако же двинулись сюда в большом числе и всякие инородцы, и среди них, конечно, лица иудейского вероисповедания.
О лицах иудейского вероисповедания мы говорим особо по той причине, что именно в их компании будущий автор «Рыжего Мотэле» мог найти и золотой, и алтын, которыми пересыпана чуть не каждая строка поэмы.
В пятнадцать лет, когда Октябрь докатился и до таежной Сибири, вместе со старшим братом Александром он записался в рабочую дружину. Драться, лезть в самое пекло — это у него было в крови, от матери, которая еще в старые годы помогала ссыльным доставать паспорта: «Царь Николай не разрешает вам уехать, а я, иркутская жидовка, разрешаю».
В мае двадцатого года один из первых иркутских комсомольцев, как подчеркивают его советские биографы, он отправился добровольцем на Дальневосточный фронт. В этом мае, напоминаем, ему исполнилось как раз семнадцать лет — самый возраст переделывать миры. «В армии, — сообщает он в своей хранящейся в архивах автобиографии, — я был на разной работе: полевым информатором, трижды военком маршевых рот, военком армейского конского запаса и ремонтных мастерских…»
Два года спустя недавний «военком маршевых рот, военком армейского конского запаса» становится репортером иркутской газеты «Власть труда», где пишет обо всем, что попадает под руку, — о беспризорных, о нэпе, об авиации, о религии — и один, как целая пекарня, печет сатирические куплеты и частушки, за подписью «Утя».
Вся эта продукция, как говорил один одесский еврей, «не стоила выеденное яйцо». И вдруг, еще через два года, на третий, как снег «на голову, как гром среди ясного неба, — да что там снег, что там гром: двести тысяч в лотерее, как могло быть только в старое время!» — «Повесть о рыжем Мотэле, господине инспекторе, раввине Исайе и комиссаре Блох»:
Москва, имеется в виду литературная Москва, была положена на обе лопатки каким-то иркутским евреем с птичьим именем Уткин. В трамвае, на улице, в столовой, в редакциях — цитировали наперебой:
И человеку не дают окончить, что называется, вырывают буквально изо рта и продолжают сами:
Лиля Брик вспоминает: с вечера во Вхутемасе, где Уткин впервые публично читал своего «Мотэле», Маяковский «пришел домой возбужденный и не успокоился до тех пор, пока и мы его („Мотэле“) не узнали». Ну, для Маяковского это было в первую голову явление нового добытчика радия поэзии, нового забулдыги-подмастерья. А для простых смертных история рыжего Мотэле — это был кусок их собственной жизни. И не только для евреев — вся Россия в те дни исходила в проклятьях: «Такую бы жизнь — Ленину, хорошую, как у нас!» — но в первую очередь, конечно, для евреев, ибо история Мотэле — это история еврейского портняжки, который после Октября семнадцатого года вдруг заделался важной птицей: комиссаром!