Ну чем закончилась эта встреча, догадаться нетрудно:
И точно так же, как православный батя, повстречавшись с отрядом, зарывались носом в мать-землю, посреди улицы, в местечке, в городке, в ауле раввины, ксендзы, муллы — от края и до края по всей большевистской России, по-прежнему Великой, по-прежнему Неделимой.
И хотя революция досчитывала своим годам уже второй десяток, поэт Уткин, в поисках душевной ясности, все оглядывался назад: «Наступают… отступают… Пулемет чубы считает!»
Где-то мелькнет еще в стихах у него еврей — «Сорок первый номер… Только поскорей… В этом самом доме — комиссар еврей…», но все это уже капля в море разливанном русских мелодий последних лет поэта. Даже про Льва Доватора, кавалерийского генерала, героя битвы за Москву, где 19 декабря незабываемого сорок первого он сложил свои кости, сказано так, чтобы читатель, не дай Бог, не догадался, что был этот герой из конников-иудеев: «В бурке черной и крылатой, как и прежде впереди, генерал-майор Доватор, — в эту горестную дату ты у гвардии — в груди».
И клянясь, как клялись на фронтах шестьсот тысяч других евреев — двадцать процентов всего еврейского населения СССР! — поэт ни единым звуком не поминает своей родословной:
Объективисты, и в первую очередь, конечно, из наших же, из евреев, наверняка захотят трахнуть националиста — само собою, еврейского националиста! — по темени: а клятву давали не только евреи, клятву давали все!
Давали, это так, но вот послушайте: «Командир усталый спит, не спешит савраска, под полозьями скрипит русской жизни сказка». Или еще: «Меня как будто оросили живой и мертвою водой, как будто надо мной Россия склонилась русой головой!..» А вот знаменитая «Русская песня», положенная на музыку: «Не звали нас и не просили, мы сами встали и пошли, судьбу свою в судьбе России глазами сердца мы прочли. Мы будем жить, как наши предки, к добру и подвигу спеша: Свободно жить! Неволи, клетки не терпит русская душа».
Не будем спорить: если еврей говорит, «неволи, клетки не терпит русская душа», он, наверное, знает, что говорит. Но, как любят выражаться одесские евреи, спрашивается вопрос: разве только русская душа не терпит клетки, неволи? Разве украинцы, грузины, татары, узбеки и, наконец, те же евреи любят клетку, любят неволю? Они же сражались на фронте, они же все клали свои жизни — неужели только потому, что «неволи, клетки не терпит русская душа»! Или им, как говорят татары, что оттаскивать, что подтаскивать — одна …й!
Что тут говорить, уж коли еврей берется петь кому-то гимны, так лучшего гимнюка не сыскать: «Но и небо мне кажется тусклым: эту славных веков благодать можно только, пожалуй, на русском, на родном языке передать!»
Вот так, пройдя длинную дорогу, потому что это была дорога длиною в жизнь, и вместе с тем не очень длинную, потому что годов ему было жить всего сорок один, певец кишиневского бохера, рыжего Мотэле, обратился в великодержавного запевалу из известного коллектива «Старший брат», где каждый сам по себе мужичок с ноготок, а все скопом — гордость и слава русской советской поэзии.
Конечно, есть стихи и стихи:
Стихи эти надрывали душу солдата, и люди в блиндажах плакали, не стесняясь своих слез. Как не стеснялись на заре тридцатых, когда высокими пионерскими голосами выкликали:
А еще раньше, в двадцатых, были и посильнее стихи, прямо скажем, перлы:
И, тем не менее, это был уже не большак — это были проселки. А большак остался лишь в душе поэта — для себя, для сестер, для мамы.
Он любил свою мать любовью еврейского сына: «Да, ничего на свете так, запросто, не взять, — когда родятся дети, исходит кровью мать!»