Читаем Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе полностью

Обособленное искусство, по пролеткультовской философии тех лет, — это искусство для одиночек. А одиночки — это люди, получившие хоть какую-нибудь подготовку, чтобы понимать искусство. Но что же это, туды его в качель, за искусство, ежели требуется подготовка! Не, такое искусство массам не требуется, и не для того делали революцию. А для того, чтобы в концерте зазвучал «Шопен, не тот, которого знаете вы», а другой — Шопен будущего. Над этой музыкой будущего, как над водопадом, встанет радуга.

И Лева Гойх, музыкальный мальчик из Одессы, у которого от грандиозных перспектив в зобу дыханье сперло, нашел силы только воскликнуть: «Когда же?»

Ну какова была эта музыкальная радуга будущего, которое теперь, полвека спустя, уже оборотилось в прошлое, мы знаем: достаточно вспомнить хотя бы партийные резолюции насчет какофоний Дмитрия Шостаковича, оскорблявших чуткие уши советского народа. Сделаем, впрочем, небольшое уточнение: это не сам народ говорил, что его оскорбляют «какофонии Шостаковича». Это бонна его, партия, объясняла ему, какая все это бяка и как вредна она для ушей его, для вкуса его, а главное, для духа.

Рассказ про Леву Гойха назывался «Уравнение с одним неизвестным». Это было в двадцать шестом году. Время, как видим, решило это уравнение: неизвестное стало известным. Не для всех, конечно: для тех, кто остался в живых.

Своей лирической хронике «Место под солнцем», опубликованной в 1928 году, Вера Инбер предпослала четыре строки из Тютчева:

Оратор римский говорилСредь бурь гражданских и свободы:«Я поздно встал — и на дорогеЗастигнут ночью Рима был!»

Позволим себе дополнить этот эпиграф еще двумя строками из того же стихотворения «Цицерон»:

Счастлив, кто посетил сей мирВ его минуты роковые!

В роковые минуты, когда Вере Инбер казалось, что мир кончается, она отправилась для утешения к своим, к евреям, обретшим уже вечное успокоение: «…мы заглянули в склеп знаменитого цадика: там за решеткой были каменные скрижали, мерзость запустения, жирный мрамор и опрокинутые лампады… Памятники были расхищены, все было голо и безрадостно, как сама смерть». Кого-то хоронили, издали донесся конец надгробного слова: «Он жил и работал». Ее спутник сказал: «Это напоминает мне эпитафию на могиле одной греческой танцовщицы: „Плясала и нравилась“». Надо ли объяснять, что ни эпитафия, ни эпиграф, ни эти воспоминания, когда советская власть уже повернула на свой второй десяток, не были случайным капризом памяти писательницы. Эльза Триоле однажды, перечитывая свою прозу, поразилась, как властно отразились в ней конкретные заботы и обстоятельства тех дней, когда эта проза писалась. Неодолимое влечение Веры Инбер к своим минувшим печалям, несомненно, было той же природы.

В годы ленинградской блокады она сочинила свой знаменитый «Пулковский меридиан», который, прилетая специально для этой цели из осажденного Ленинграда в Москву, читала членам ЦК.

Позднее она опубликовала свой ленинградский дневник «Почти три года». За каждым названным здесь ленинградцем, погибшим в блокаду, стоят тысячи неназванных. Есть страницы, над которыми хочется закрыть глаза, обхватить голову руками — и ничего не видеть, не слышать, не помнить.

Но не будем играть в прятки: ни поэма, ни дневник не дают того чувства душевной раскованности, которое дает ее проза двадцатых годов, хотя в войну дозволялась, несомненно, большая доза искренности, нежели накануне, в гекатомбы тридцатых. Однако линия была уже задана на десятилетия вперед, даже смерть Сталина не внесла кардинальных перемен в эту линию:

И каждый, кто счастлив по праву,Откликнется сердцем своим:Великому Ленину славаИ партии, созданной им!

Эти рифмы писаны Инбер в пятьдесят седьмом году в поэме «Свет Ленина», когда ей было уже под семьдесят. Но еще за двадцать лет до этого, в тридцать седьмом, она внесла в свою записную книжку: «Мысль написать к 20-й революции поэму о брате Ленина, Александре. Но так, чтобы это была поэма собственно о Ленине». А чуть попозже, год спустя, как памятку, она начертает в той же книжечке афоризм Виктора Типоти: «Скромность — лучший путь к забвению». Вот тебе и «пафос мне несвойствен по природе», вот тебе «у меня, по-моему, выходит лучше то, что говорю вполголоса»! В пятьдесят девятом, в чудеснейшем месяце мае, в подмосковном раю, Малеевке, трепетной рукой она выводит в записной своей книжечке заповедь для себя и для других: «Каждую пятницу в 10 часов утра по радио дается нота ля для всех музыкальных инструментов Советского Союза. Пусть наша литература будет такой чистой нотой, звучащей на весь мир». И строкой пониже: «Голуби над Уффици во Флоренции. И тут же американские истребители».

Конечно, найдутся люди, готовые усмотреть в этом обыкновенный старческий маразм. Пусть так. Но ведь и маразм не с неба сваливается: у каждого свой маразм.

Перейти на страницу:

Все книги серии Чейсовская коллекция

Похожие книги

Город на заре
Город на заре

В сборник «Город на заре» входят рассказы разных лет, разные тематически, стилистически; если на первый взгляд что-то и объединяет их, так это впечатляющее мастерство! Валерий Дашевский — это старая школа, причем, не американского «черного романа» или латиноамериканской литературы, а, скорее, стилистики наших переводчиков. Большинство рассказов могли бы украсить любую антологию, в лучших Дашевский достигает фолкнеровских вершин. Его восприятие жизни и отношение к искусству чрезвычайно интересны; его истоки в судьбах поэтов «золотого века» (Пушкин, Грибоедов, Бестужев-Марлинский), в дендизме, в цельности и стойкости, они — ось, вокруг которой вращается его вселенная, пространства, населенные людьми..Валерий Дашевский печатается в США и Израиле. Время ответит, станет ли он классиком, но перед вами, несомненно, мастер современной прозы, пишущий на русском языке.

Валерий Дашевский , Валерий Львович Дашевский

Проза / Малые литературные формы прозы: рассказы, эссе, новеллы, феерия / Современная проза / Эссе