Но не к этому, как говорили кишиневские евреи, доводы: все это заносится в собрание сочинений — для вечности. В те же тома, где нашла себе место история портного Эммануила Соловья, философа, шлимазла, и его жены Розы.
Вот эта история.
Жил-был в Минске портной Эммануил Соловей. У него были голубые глаза. Такие голубые, что казалось, «еврей все еще плавает в ковчеге и наблюдает мир с араратской высоты».
Заказчики приходили в ужас от этих глаз: заказчики дрожали за свое добро. Но «портной Соловей перерождался за работой. Его мистические глаза суживались, как у заклинателя змей… Соловей, невзирая на булавки во рту, пел избранные песни из Песни Песней, переложенные им самим на музыку. Особенно любил он благоуханную фразу Суламифь: „Подкрепите меня вином, ибо я изнемогаю от любви“».
Роза, жена Соловья, кричала своему пятилетнему Изе: «Изя, перестань вбивать гвоздь! Кому я говорю. Ты же слышишь, отец поет „я изнемогаю от любви“. Это значит — он приступился к рукавам».
Роза ревновала Соловья к толстой Клавдии Макаровне: «Почему эта женщина… почему эта Клавдия смотрит на тебя вбок? Почему она на меня смотрит вбок? Потому что у нее грязная совесть… Эммануил, Нюма, я тебя уверяю, что она тебе нравится».
Сердце не обмануло Розу: любовь таки настигла ее Нюму. Но совсем с другой стороны. И кроме того, это была чистая, как у Пигмалиона с его Галатеей, любовь художника к своему творению: Соловей влюбился в женщину, для которой он шил галифе. Не тогда влюбился, когда она приходила еще на примерку, а тогда, когда увидел эту женщину, в сшитых им галифе, на экране. Это был роковой момент в его жизни: портной Эммануил Соловей, про которого на дверях мастерской написано «исполняет заказы, как штатские, так и военные, а также принимает в починку», навсегда потерял покой.
Еврей-шнайдер, но какой — шнайдер-Пигмалион! — такие истории сочиняли в далекое-далекое время советские писатели-евреи про своих пейсатых сородичей.
«Наши дни на земле тень» (Иов, 8:9). Не будем обманывать себя: не только партийные сочинения Веры Инбер из Одессы, где есть переулок ее имени — «Ах, у Веры! Ах, у Инбер!» — но даже «Соловья и Розу» человечество едва ли положит в сундучок, где хранятся сокровища мировой литературы.
Но сокровища не сокровища, а нам, евреям, — а почему, собственно, только нам! — прямой резон самим послушать и детям рассказать историю девушки из хорошей еврейской семьи, которая, пока советская власть не возражала, помнила, какие гены были дадены ей бобринецким ее папой. А потом, когда советская власть сделала кислую гримасу и закричала еврею «ату его, ату!», доверила все свое еврейство любимым своим таксам по кличке Беня Крик третий и Беня Крик четвертый.
Песнь о ребе
М. Светлов
Среди записей, которые обнаружили у него в письменном столе после смерти, была такая: «Я сравнительно легко переношу свои несчастья. …Мне хочется вспомнить один прекрасный рассказ Мопассана. В этом рассказе дольше всех танцевавшая маска упала без сознания. Под маской оказался шестидесятилетний старик. Он не хотел уступать свое место всегдашнего победителя, но сил у него не хватило. Так вот, этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».
Старая как мир история: раз пришло человеку время уверять себя, что он еще не скоро упадет, значит, что-то уже не так — здоровый не думает о здоровье, сытый не думает о куске хлеба.
Другое дело, что в данном случае речь вообще шла о другом: не о том, когда упадет человек, скоро или не скоро, а о том, что человек привык держаться на ногах, всегда ходить в победителях, и, чтобы сохранить не только в чужих, но и в собственных глазах свое реноме всегдашнего победителя, он уже не мог обходиться — а очень может быть, и никогда раньше не мог — без маски.
Разве острить, хохмить, каламбурить всю свою жизнь напролет, буквально до последней секунды, до последнего вздоха, идет от какого-нибудь другого желания, а не от желания быть всегда победителем?
Конечно, поэт не разбойник, которого ждут тюрьмы короля, гладкие столбы и петля, — советским поэтам доставалась пуля в застенках ЧК и обыкновенная смерть дистрофика в соловецких кельях и на колымских просторах, как всякому другому, — но разве вся его жизнь — это не сплошное шествие к виселице, сколоченной общими усилиями собственного его тщеславия и читательского суда? Разве последней казни, казни смертью, не предшествовал каждодневный ряд малых казней — мелочных уколов, отравленного самолюбия, мерзостей быта, вечного безденежья, нищеты и прямого попрошайничества?