В Одесском университете, когда я там учился на историческом факультете, среди профессоров был известный Готалов-Готлиб. Я говорю «известный» потому, что, во-первых, для словаря Брокгауза и Эфрона он написал, наверное, дюжину статей, а во-вторых, было ему уже чуть не сто лет. При старом режиме он состоял членом коллегии Министерства народного просвещения и был директором гимназии в Ялте, где учились отроки царской фамилии.
На лекциях он, случалось, засыпал, а проснувшись, удивленно озирался, поднимал над столом свою пергаментную руку со скрюченными пальцами и торжественно произносил: «Вот эту руку пожимал Его Эм-ператорское Величество Николай Второй Александрович».
В наши дни имя-отчество профессору Готалову-Готлибу было Артемий Григорьевич. Профессор античной истории Борис Васильевич Варнеке, которого я уже не застал, любил повторять в дни оккупации, что пора наконец выяснить, какое же из трех имен-отчеств, под которыми профессор Готалов-Готлиб был известен своим коллегам в разные периоды жизни, дано ему было его папой: Артемий Григорьевич, Артур Генрихович или Арон Гиршевич?
Так вот, Артемий Григорьевич, крещеный еврей-пскович, который не подался, однако, в антисемиты, однажды стал рассказывать, как Алексей Максимович Пешков привел к нему в Ялте способного еврейского мальчика, по имени Сэмик, по фамилии Маршак, и сказал: «Надо определить его в гимназию. Он болен — ему нужен крымский воздух».
Директор гимназии Готалов-Готлиб очень хотел помочь способному отроку, но из этого ничего не вышло по причине еврейского происхождения отрока, которому генерал Думбадзе предписал покинуть Ялту.
Сам поэт рассказывает эту историю немножечко по-другому. Готлиб вызвал его к себе и сказал: «Знаете, голубчик, генерал Думбадзе намерен вас выслать из Ялты. Лучше бы вам самому уехать, чтобы вас не арестовали».
На другой день Сэмик в омнибусе, низко нагнув голову, чтобы его не увидели в окошко, покинул Ялту. По дороге он задавал себе вопрос: «За что рассердился на меня генерал?» И нашел ответ: «Вероятно, за Горького».
Как видим, по рассказу поэта, причина была почти политическая, почти революционная. А об еврействе — ни слова. Положа руку на сердце, в этой истории я отдаю предпочтение версии Арона Гиршевича… пардон, Артемия Григорьевича.
Если к тому же вспомнить, что и в Воронеже, где Сэмик сдал блестяще вступительный экзамен в гимназию, у него были проблемы, говоря теперешним языком, в связи с пятой графой, и поначалу в гимназию его не приняли, то, пожалуй, становится понятно, почему именно книга «Руфь», история моавитянки, то есть чужеплеменницы, вдохновила его на пламенную поэтическую декларацию: вот как принимают евреи, о которых говорят, что они и замкнуты и надменны, и коварны, чужих — и вот как приняли чужие его, еврея Самуила!
Безусловно, боль сделала здесь свое дело. Но какой же еврей признается публично, что ему больно! Не лучше ли боль, страдание, обернуть гордостью, тем более что действительно есть чем гордиться: пусть все видят, мы, евреи, отзывчивы на чужие горести, мы, евреи, принимаем чужую беду как свою, потому что, если человек осиротел, если человеку больно, надо быть нечеловеком, чтобы не почувствовать себя тоже сиротой, чтобы не почувствовать боли.
Но, Боже мой, если заповеди отцов велят нам так относиться к чужим, то вправе ли мы относиться к своим хуже!
Увы, вопрос этот не праздный: уже в те годы Самуил Маршак почти целиком обретался в русской среде. И оставаться евреем, обмениваться дыханием, кровью со своим народом, когда со всех сторон — и изнутри тоже — перла, давила, корежила ассимиляция, было не просто.
Но Самуил Маршак остался. И выдал на люди знаменитые свои стихи «Менделе», которые хотя и написаны русскими словами, русским поэтом, на самом деле — и ритмом своим, и дыханием, и придыханием, как будто мать склонилась над люлькой и убаюкивает, и рассказывает историю про кого-то, не про себя, не про своих детей, — еврейские стихи, которые поэт носил у себя под сердцем, под еврейским сердцем: